на главную

 

Глава вторая

МОСКВА

 

Весенний первый день лазурно-золотой

Так и пылал над праздничной Москвой...

1873

 

С самых ранних лет — не позднее чем с 1807 года — Федя Тютчев гостил и жил в Москве. Как уже говорилось, его мать выросла в доме бездетной сест­ры своего отца Анны Васильевны, жены графа Ф. А. Остермана. В этом доме, расположенном у Покровских ворот, в Малом Трехсвятительском пере­улке, и останавливались Тютчевы, приезжая из Овстуга в Москву. В 1809 году А. В. Остерман скончалась и завещала свой дом племяннице. Но дом был, по-видимому, тесен для разросшейся семьи, Тютчевы его продали и в конце 1810 года купили другой дом поблизости, в Армянском переулке, между Маросейкой и Мясницкой. Этот дом (сейчас № 11) стал вторым — после овстугского — родным домом поэта. Подрастая, Федор Тютчев все чаще проводил зимние месяцы в Москве.

Следует обратить особое внимание на местоположение дома, в кото­ром поселились Тютчевы. Эта часть города (составлявшая всего лишь одну сотую его тогдашней площади) была подлинным культурным центром Москвы, да и в значительной мере России в целом (позднее, в 1820—1840-х годах, вторым таким центром стал район Арбата).

В этом уголке Москвы, в своего рода ромбе, сторонами которого явля­ются Маросейка, Покровка, Мясницкая, Старая и Новая Басманная, начиная с 1780-х годов селились крупнейшие деятели русской культуры конца XVIII — начала ХК века,— Карамзин, Николай Новиков, Иван Дмитриев, поэт и директор Московского университета Херасков, его преемник на этом посту Иван Петрович Тургенев со своими впоследствии знаменитыми сыновьями

Александром и Николаем, дипломат и писатель Иван Муравьев-Апостол, отец трех выдающихся декабристов и многие другие. У этих людей посто­янно бывали или даже жили не имевшие собственных домов в Москве молодые Жуковский, Батюшков и Мерзляков.

Сеть переулков вокруг расположенных в этой местности Чистых пру­дов, около Красных ворот и в Басманной слободе была как бы вся прониза­на культурными токами. Именно здесь находились и дома, вернее, дворцы виднейших собирателей ценностей культуры; здесь жили сподвижник Ломоносова граф Иван Шувалов, князь Николай Юсупов, создавший знаме­нитую усадьбу Архангельское, граф Алексей Мусин-Пушкин, который от­крыл рукописи Лаврентьевской летописи и «Слова о полку Игореве», граф Дмитрий Бутурлин, собравший библиотеку мирового значения (которая, к несчастью, как и собрание Мусина-Пушкина, сгорела в 1812 году), граф Николай Румянцев, чьи сокровища стали позднее основой главной библио­теки страны и Музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина, и т.д.

Поистине закономерно, что не где-нибудь, а именно в этом московском районе прошло детство и первые отроческие годы Пушкина. В одно время с Тютчевыми вокруг Чистых прудов и Красных ворот жили Веневитиновы и Киреевские (их дом, «привольная республика у Красных ворот», в течение ряда лет был едва ли не главным средоточием московской культурной жизни), Владимир Одоевский и Николай Языков, Грибоедов и Чаадаев, Федор Глинка и Иван Козлов. В 1814 году у Красных ворот родился Лер­монтов.

Да и хозяин дома, который купили Тютчевы, князь Иван Гагарин, был высокообразованным человеком, постоянно общавшимся с Карамзиным, Дмитриевым, И. П. Тургеневым. Сын Ивана Гагарина, Григорий, учившийся вместе с Жуковским, стал почетным членом знаменитого литературного общества «Арзамас» (наряду с Карамзиным и Дмитриевым), а впоследствии — видным дипломатом. В 1833 году он был назначен русским посланником в Баварии, где служил тогда Тютчев. Поэт высоко ценил этого, к сожалению недолгого (Г. И. Гагарин скончался в 1837 году), своего начальника.

Внук Ивана Гагарина, названный также — в честь деда — Иваном, станет в 1830-х годах близким другом Тютчева и передаст его стихи для публика­ции в пушкинский журнал «Современник». Не чужды были Тютчеву и два других внука Гагарина — Григорий, известный художник, иллюстрировав­ший, в частности, сочинения Пушкина и Лермонтова, в 1860-х годах — вице-президент Академии художеств, и Сергей, впоследствии директор москов­ских театров. Но все это в будущем; сейчас нам важно увидеть только, как в самом доме Тютчевых завязываются важные узлы грядущей судьбы поэта.

Дом Гагарина, построенный в 1780-х годах по проекту молодого Казако­ва, достался Тютчевым потому, что в 1810 году старый князь Иван скончал­ся; сыновья его жили в Петербурге, а для оставшихся в Москве дочерей дом был, вероятно, слишком обширен. В семье же Тютчевых к тому времени родилось пятеро детей и уже ожидали шестого. Позднее Тютчевы поселились в своем большом доме родственные семьи и даже сдавали внаем часть помещений.

Гагаринский дом, которым Тютчевы владели двадцать с лишним лет, к счастью, сохранился; в настоящее время завершается его основательная  реставрация, благодаря которой он в значительной мере примет вид, присущий.ему в тютчевское время. Как обитель отрочества и юности Тютчева и как звено в той культурной цепи, которая проходила в 1780—1820-х годах через городское пространство между Маросейкой и Мясницкой, дом этот является ценнейшим московским памятником.

    С полной достоверностью известно, что в доме Тютчевых бывали Жуковский, Мерзляков, братья Тургеневы. Но также нет сомнения, что семья Тютчевых, подобно семье Пушкиных, была тесно вплетена в ту цепь московских семей, внутри которой в очень значительной степени сложилась великая культура двадцатых-тридцатых годов XIX века. И Тютчев еще мальчиком, а потом и юношей постоянно соприкасался с сосредоточенными в этом уголке Москвы людьми, зданиями, книгами, произведениями искусства, так или иначе воплощавшими в себе творчество новой русской культуры.

     Но Москва была ценна и необходима для будущего поэта не только как средоточие современного культурного творчества. Мы еще со всей ясностью увидим, сколь громадное значение имела в духовной судьбе Тютчева - история России, которую он позднее, в зрелые годы, понял как одно из главных, основных русел всемирной истории. И нет сомнения, что изначальная — и потому незыблемая — почва глубочайшего и безгранично ши­рокого исторического сознания, присущего поэту, закладывалась и на знакомых еще с детских лет московских улицах и переулках, до предела насыщенных исторической памятью.

Прямо напротив тютчевского дома, на углу Армянского и Малого Златоустинского переулков находилась

усыпальница боярина Артамона Мат­веева, одного из крупнейших деятелей XVII века, начальника Посольского приказа. За ней, в глубине переулка — Златоустинский монастырь, осно­ванный Иваном III в честь своего святого — Иоанна Златоуста. Дальше проходила стена Китай-города. И если пойти влево вдоль стены, выйдешь к церкви Всех святых на Кулишках, воздвигнутой на том месте, где войско Дмитрия Донского, в рядах которого был и Захарий Тютчев, прощалось с Москвой, уходя на Куликово поле. Если же идти вдоль стены вправо — окажешься на углу Лубянки и Кузнецкого моста, у Введенской церкви, на паперти которой в 1611 году был ранен в бою с полчищами Лжедмитрия II князь Пожарский.

Но прогулки совершаются и в другую сторону от дома — к Чистым пру­дам. Здесь высится Меншикова башня, построенная знаменитейшим спод­вижником Петра. Подале, за прудами — легендарный охотничий дворец Ивана Грозного, а еще дальше, за Садовой,— церковь Никиты Мученика, при которой обитал опасный собеседник грозного царя — Василий Бла­женный.

И это только несколько из овеянных еще живыми тогда преданиями исторических памятников, окружавших дом Тютчевых,— памятников, кото­рые поэт не мог не узнать еще в раннем отрочестве. Нельзя не упомянуть и о том, что самый дом Тютчевых в Армянском переулке состоит — как это неопровержимо выяснилось в ходе нынешней его реставрации — из архи­тектурных напластований трех столетий! Казаков в 1780-х годах воздвигал классицистическое здание по сути дела как надстройку на белокаменных палатах XVI века и кирпичных галереях XVII века. Так что и внутри тютчев­ского дома все дышало историей. И трудно сомневаться в том, что мощное и предельно обостренное чувство Истории, определяющее и сознание, и всю деятельность зрелого Тютчева, в немалой степени зависело от прочи­танных в отроческие годы страниц каменной книги Москвы.

Наконец, о чем уже говорилось, отец Тютчева в годы отрочества и юности поэта служил смотрителем «Экспедиции Кремлевского строения»; он постоянно брал сына с собой и Кремль и, конечно же, рассказывал ему о великих памятниках отечественной истории, находящихся здесь.

Из многих писем Тютчева известно, что и в зрелые годы, и даже в ста­рости, приезжая в Москву, он каждый раз заново с удивительной силой и остротой воспринимал ее проникнутый Историей лик. В 1843 году он пи­шет жене из Москвы: «Больше всего мне хотелось бы показать тебе самый город в его огромном разнообразии... Как бы ты почуяла наитием то, что древние называли духом места; он реет над этим величественным нагро­мождением, таким разнообразным, таким живописным. Нечто мощное и невозмутимое разлито над этим городом».

Сквозь предметы, лица и события современной ему Москвы Тютчев все­гда прозревал прошлое. В 1856 году он присутствовал на торжествах по случаю коронации Александра II, когда, по его словам, собралось «в залах Кремлевского дворца не то пятнадцать, не то двадцать тысяч душ», и так рассказывал о своих впечатлениях: «Должен признаться, что все это дви­жение, весь этот блеск, все это величественное зрелище и символическая пышность, все это представляется мне сном... Вот, например, старуха Разумовская и старуха Тизенгаузен (я называю их, потому что они последние, с кем я говорил)... а в двухстах шагах от этих залитых светом зал, перепол­ненных столь современной толпой, там, под сводами — гробницы Ивана III и Ивана IV. Если можно было бы предположить, что шум и отблеск того, что происходит в Кремле, достиг до них...»

Конечно же, такое переживание Москвы зарождалось в Тютчеве еще в самые ранние годы (в восприятии Тютчева, заключенном в этих письмах, явно сохраняется атмосфера юной непосредственности). И оно, это пере­живание, безмерно усилилось тем, что История во всем ее грозном величии вторглась в Москву через полтора года после того, как Тютчевы посели­лись в своем доме в Армянском переулке.

1812 год. Иван Аксаков писал, что Отечественная война не могла не оказать «сильного непосредственного действия на восприимчивую душу девятилетнего мальчика. Напротив, она-то, вероятно, и способствовала, по крайней мере в немалой степени, его преждевременному развитию,— что, впрочем, можно подметить почти во всем детском поколении той эпохи. Не эти ли впечатления детства как в Тютчеве, так и во всех его сверстниках-поэтах (имеются в виду, очевидно, Языков, Хомяков, Шевырев.— В. К.), зажгли ту упорную, пламенную любовь к России, которая дышит в их по­эзии и которую потом уже никакие житейские обстоятельства не были властны угасить?»

Мы не знаем подробностей жизни Тютчева в грозную годину. Иван Ак­саков, много лет постоянно общавшийся с поэтом, не без горечи замечает: «Нам никогда не случалось слышать от Тютчева никаких воспоминаний об этой године...» Известно только, что при приближении наполеоновской армии к Москве Тютчевы выехали в Ярославль,— туда же, куда Лев Толстой отправит своих Ростовых. И по всей вероятности, Тютчевы испытали все то, что с присущим ему проникновенным чутьем воссоздал в своей эпопее Толстой.

Кстати сказать, Тютчев не сообщал «никаких воспоминаний» о своей ча­стной, личной судьбе в 1812 году, по-видимому, не придавая своим отроче­ским переживаниям всеобщего значения. Но о судьбе России в Двенадца­том году он поведал со всей глубиной и мощью и в стихах, и в своей поли­тико-философской прозе. И написанное им об Отечественной войне ясно свидетельствует, что великое испытание, выпавшее его Родине, было пе­режито им так цельно, так глубоко лично, как это бывает только при непо­средственном восприятии исторических событий.

13 июня 1843 года, на другой день после того, как исполнился тридцать один год с момента вторжения наполеоновских войск в Россию, Тютчев писал своей жене Эрнестине Федоровне, предлагая ей прочитать книгу с описанием Москвы (где она еще не бывала), чтобы, как он говорит, «составить себе верное представление о городе, который тридцать один год назад был свидетелем похождений Наполеона и моих». Эта внешне шутливая фраза все же достаточно убедительно свидетельствует о том, что Тютчев навсегда сохранил в памяти свои «похождения» в Москве 1812 года...

В замечательном тютчевском стихотворении «Неман» (1853), воссоз­дающем само вторжение Наполеона в Россию, как бы воскресает изначаль­ное, отрочески-потрясенное переживание события 12 июня:

 

Победно шли его полки,

Знамена весело шумели,

На солнце искрились штыки,

Мосты под пушками гремели —

И с высоты, как некий бог,

Казалось, он парил над ними

И двигал всем и все стерег

Очами чудными своими...

 

Лишь одного он не видал...

Не видел он, воитель дивный,

Что там, на стороне противной,

Стоял Другой — стоял и ждал...

И мимо проходила рать —

Все грозно-боевые лица.

И неизбежная Десница

Клала на них свою печать...

И так победно шли полки,

Знамена гордо развевались,

Струились молнией штыки,

И барабаны заливались...

Несметно было их число —

И в этом бесконечном строе

Едва ль десятое чело

Клеймо минуло роковое...1

 

Своего рода мифотворческое видение всемирно-исторической схватки наполеоновской армии и России завязалось, надо думать, еще в отроческом сознании, за тридцать лет до создания стихотворения «Неман». Ибо вообще условием подлинно великого искусства является способность собрать во­едино в творческом порыве всю полноту человеческого бытия — от дет­ской, ничем не ограниченной свободы воображения до спокойной, уже как бы отрешенной умудренности старика. В тридцать лет Тютчев уже смог написать:

 

Как грустно полусонной тенью,

С изнеможением в кости,

Навстречу солнцу и движенью

За новым племенем брести!..

 

Но он же писал, приблизившись к семидесяти годам:

 

Впросонках слышу я — и не могу

Вообразить такое сочетанье,

А слышу свист полозьев на снегу

И ласточки весенней щебетанье,—

 

воплощая поистине младенческую цельность и вольность восприятия жизни.

И, всматриваясь в те слова, которые зрелый Тютчев сказал о Двена­дцатом годе, можно с полным правом думать о потрясенном отроческом восприятии «роковой годины», отозвавшемся и в приведенных стихах 1853 года.

Очень характерно, что, посылая жене стихи о переходе Наполеона че­рез Неман, Тютчев советовал, дабы «их уразуметь... вспомнить картинки, так часто попадающиеся на постоялых дворах и изображающие это собы­тие». Ясно, что лубочное воссоздание этого события как раз и соответство­вало отроческому восприятию...

...Пожар, полыхавший без малого неделю, с 3 по 8 сентября 1812 года, уничтожил 7632 из 9151 московского дома. Основная часть города, в пре­делах Садового кольца, сгорела почти целиком. Но тютчевский дом уцелел. И это не было случайностью. Говоря об уголке Москвы, где поселились Тютчевы, мы пока не коснулись одной его очень существенной особенно­сти. Район между Маросейкой и Мясницкой издавна был пристанищем и иноземных посольств, и русских дипломатов. Еще в XVI веке в самом начале Мясницкой стоял Английский двор, в котором жили и торговали купцы из Лондона. Как уже было упомянуто, прямо против тютчевского дома нахо­дился дом начальника Посольского приказа (то есть, по-нынешнему, минист­ра иностранных дел) при Алексее Михайловиче, Артамона Матвеева. В двух шагах отсюда на Маросейке доныне стоит усадьба Николая Румянцева, министра иностранных дел в 1807—1814 годах. По другую сторону Маро­сейки, в Колпачном переулке — дом Емельяна Украинцева, начальника Посольского приказа в первые годы царствования Петра Великого; в тют­чевские времена в этом доме помещался знаменитый Архив коллегой ино­странных дел, где поэт наверняка бывал (здесь, кстати сказать, служили многие его соученики по Московскому университету).

Словом, есть нечто символическое в том, что Тютчев, будущий дипло­мат, вырос в «посольском» районе Москвы. Но, помимо того, в Армянском переулке завязалась еще одна линия судьбы Тютчева, прошедшая через всю его жизнь. Именно между Маросейкой и Мясницкой с давних времен размещались представительства целого ряда народов, которые впоследст­вии вошли в состав России. Здесь находилось Малороссийское (Украинское) подворье, как раз и давшее название улице Маросейке (первоначально — Малороссии); поблизости стоит и поныне дом украинско­го гетмана Мазепы, перебежавшего накануне Полтавской битвы к Карлу XII. В начале Мясницкой улицы в XVIII веке жил грузинский царь Вахтанг VI, вынужденный покинуть родину из-за персидских и турецких нашествий.

  А в ближайшем соседстве с тютчевским домом находилось своего рода представительство армянского народа. В XVII веке Армянский переулок назывался Артамоновским (по имени жившего здесь, как мы уже не раз упоминали, Артамона Матвеева); в XVIII веке его называли Никольским или Столповым — по стоявшей напротив тютчевского дома церкви Николы в Столпах; в самом конце ХУШ — начале XIX века переулок стал зваться Ар­мянским. Еще в середине ХУШ века здесь поселился знаменитый армянский купец и общественный деятель, родоначальник прославленной семьи — Л. Н. Лазарев (Лазарян). Семья Лазаревых, вместе с другими переехавшими из захваченной персами и турками родины в Россию армянскими родами (Абамелеки, Бебутовы, Ахшарумовы, Меликовы, Аргутинские, Деляновы и др.) сыграла громадную роль в присоединении Армении к России, совершив шемся в 1828 году. Но и до этого три поколения семьи Лазаревых дали России выдающихся граждан, деятелей промышленности и культуры.

Владения Лазаревых занимали большую часть нынешнего Армянского переулка; еще в 1779 году они построили здесь григорианскую церковь. Тютчевы были не просто ближайшие соседи Лазаревых, но и обрели с ними самую тесную дружбу. Через много лет, в 1854 году, Тютчев писал жене о Христофоре Лазареве, что он «давнишний друг нашей семьи... и совершенно особенным образом расположен к нам».

Христофор Лазарев (1789—1871), как и его братья — Артемий, геройски павший в «Битве народов» под Лейпцигом, Иван, Лазарь и зять (муж сест­ры) Давид Абамелек — сражался с наполеоновскими захватчиками в Отече­ственной войне 1812 года.

Тютчев знал Христофора Лазарева с детства, а впоследствии прожил около двадцати лет в его петербургском доме на Невском проспекте. Он был также особенно дружен с племянницей (дочерью сестры) Лазарева, Анной Абамелек, известной в свое время поэтессой и переводчицей, кото­рой посвятили восторженные стихи Пушкин, Лермонтов, Вяземский, Иван Козлов; Анна Давидовна перевела на английский язык несколько стихотво­рений Тютчева. В 1835 году она вышла замуж за брата Евгения Боратынско­го Ираклия. Жила она и после замужества у своего дяди Христофора, в одном доме с Тютчевым. Словом, дружеские отношения с Лазаревыми и родственной им армянской семьей Абамелеков Тютчев действительно пронес сквозь всю жизнь.

В том самом 1810 году, когда Тютчевы поселились в Армянском переул­ке, семья Лазаревых начала подготовку к строительству знаменитого впо­следствии Лазаревского института восточных языков, надолго ставшего основным средоточием всей армянской культуры и внесшего большой вклад в русскую культуру (особенно в русское востоковедение). Здание института и поныне красуется в Армянском переулке (дом 2) наискосок от тютчевского дома.

Тютчев с ранних лет, без сомнения, не раз бывал и в Институте, и в доме Лазаревых, и, надо думать, уже тогда зарождалось в поэте то глубокое внимание к Востоку, особенно к православному Востоку, которое так силь­но выразилось позднее в его стихах и размышлениях.

Весь армянский район Москвы, о чем уже упоминалось, сохранился во время страшного пожара 1812 года. В «Материалах для истории Лазарев­ского института» об этом сказано: «Приближенный императора Наполеона, некто из армян, любимый мамелюк Рустан, испросил у Наполеона повеле­ние, чтобы весь квартал, от Покровки до Мясницкой улицы, и все то, что принадлежит армянской церкви, было сохранено... для чего были повеле­ния и поставлены военные французские караулы».

Едва ли Наполеоном руководила особенная любовь к своему мамелюку; не следует забывать, что император намеревался, покорив Россию, идти на Восток, в Индию, и ему не к чему было заранее восстанавливать против себя один из народов Закавказья. Кроме того, в тех же «Материалах» отме­чено, что «усердие и бдительность некоторых пребывающих в Москве тогда армян и еще соседей (по-видимому, и тютчевских людей, остававших­ся в доме—В. К.) отвратили бедствия пожара, и тем единственно спасена была эта часть древней столицы».

И тут, вероятно, главная разгадка. Как уже говорилось, четверо Лазаре­вых в это самое время сражались с французами в русской армии; но «некоторые пребывающие в Москве армяне» имели возможность предстать перед оккупантами в качестве иноземцев, оберегающих свое особенное достояние.

Так или иначе дом Тютчевых — один из немногих в центральной части Москвы — уцелел, и хозяева возвратились в него из Ярославля. Кстати сказать, подмосковная усадьба Тютчевых, Троицкое, расположенная в двух шагах от Калужской дороги, по которой наполеоновские войска уходили из Москвы, была ими жестоко разорена.

Отечественная война 1812 года, во всем многообразии ее проявлений, оказала на Тютчева громадное воздействие, которое нельзя переоценить. Она во многом определила основы его миросозерцания, его восприятие и понимание России и Европы, истории и народа, а в известном смысле даже и миропорядка в целом. П. А. Флоренский справедливо говорил о форми­ровании тютчевского мировоззрения: «Крушение наполеоновской системы — отсюда сознание тщеты и мимолетности человеческих индивидуальных усилий и мощи неизменной природы».

Могут возразить, что Тютчев был слишком мал, чтобы по-настоящему воспринять трагедию и героику Отечественной войны; как уже было отме­чено, он никогда не рассказывал о своих переживаниях этого времени. Но сохранились воспоминания (изданные за границей сто с лишним лет назад — в 1884 году) человека одного поколения с Тютчевым — А. И. Кошелева, видного впоследствии общественного деятеля. Кошелев был к тому же в начале 1820-х годов участником тех же самых юношеских кружков, что и Тютчев, и знал его лично.

Кошелев передал воспоминания своего детства так: «В день вступления Наполеона в Москву мы выехали из подмосковной в Коломну... Большая дорога от Бронниц до Коломны была запружена экипажами, подводами, пешими, которые медленно тянулись из белокаменной. Грусть была на всех лицах; разговоров почти не было слышно; мертвое безмолвье сопровожда­ло это грустное передвижение... Воспоминание об этом — не скажу путе­шествии — о странном, грустном передвижении живо сохранилось в моей памяти и оставило во мне тяжелое впечатление.

В Коломне мы не могли оставаться, как потому, что негде было жить, так и потому, что мародеры французские показывались уже между Брон­ницами и Коломною. По получении известий о московских пожарах, отец мой решился ехать в Тамбов, где жил родной его брат... Из Коломны опять почти все разом тронулись и на перевозе через Оку была страшная давка, толкотня и ужасный беспорядок. Во все время нашего переезда до Тамбова слухам, россказням не было конца; казалось, что Наполеон идет по нашим пятам. В Тамбове мы, наконец, поселились как должно; и тут матушка и сестра мои выучили меня читать и писать по-русски. Помню, мне было ужасно досадно, что меня не пускали в армию, и я постоянно спрашивал у матери: скоро ли мне можно будет идти на Бонапарта? Из пребывания нашего в Тамбове осталось у меня в памяти общая грусть, причиненная успехами Наполеона, а впоследствии — общая радость при получении известия об отступлении, а потом о поражении и бегстве врага. В декабре мы возвратились в нашу подмосковную, где в доме, подвалах, сараях и пр., нашли все разграбленным...

Весною отец и мать поехали в Москву и меня взяли с собою. Обгорелые стены каменных домов; одинокие трубы, стоявшие на местах, где были деревянные строения; пустыри и люди, бродящие по ним,— все это меня так поразило, что доселе сохраняю об этом живое воспоминание...»

Нет сомнения, что Тютчев, который был двумя с половиной годами старше Кошелева, пережил все это еще более сильно и глубоко.

Стоит вспомнить, что дорога из Москвы в Ярославль, по которой в 1812 году двигалась семья Тютчевых, проходит через Троице-Сергиеву лавру, где в 1380 году Дмитрий Донской принял благословение Сергия Радонежского на Куликовскую битву, через Переславль-Залесский — роди­ну Александра Невского, через Ростов Великий... В грозовом свете Отече­ственной войны, без сомнения, с особенной силой засияла перед отроком Тютчевым историческая память, воплощенная в башнях и соборах этих городов. Той же дорогой Тютчевы возвращались в Москву, что было, веро­ятнее всего, в конце ноября 1812 года, после получения известий о сокру­шительном разгроме наполеоновской армии при Березине (14—16 ноября). 28 ноября были именины Феди, названного в честь скончавшегося в этот день в 1394 году выдающегося исторического деятеля эпохи Куликовской битвы, ставшего одним из героев «Сказания о Мамаевом побоище» святите­ля Феодора Ростовского — племянника и воспитанника Сергия Радонеж­ского. Феодор основал Симонов монастырь в Москве, накануне Куликов­ской битвы стал духовником Дмитрия Донского, а с 1387 года — архиепи­скопом Ростовским. Быть может, именно в Ростове, по дороге в Москву, встретил Федя Тютчев свои именины, и в родительских рассказах о Феодо-ре Ростовском предстала и слилась с сегодняшним великим испытанием полутысячелетняя даль родной истории...

Но, конечно, реальные плоды тютчевского переживания и осмысления эпопеи 1812 года созрели позже, в 1830—1840-х годах. Поэтому речь о них должна идти в соответствующих главах книги. Будем только постоянно помнить о том, что на пороге сознательной жизни Тютчев пережил вели­кое, даже величайшее действо Истории, определившее и очень быстрое созревание, и серьезность уже в первоначальных, отроческих чувствах и стремлениях.

       Вскоре после возвращения в Москву началась, так сказать, новая эпоха в жизни Феди Тютчева — годы учения. Конечно, уже и до этого времени он с помощью родителей и своего «дядьки» Хлопова приобщился к русской грамоте, начаткам западных языков, первым сведениям по истории и гео­графии, основам христианского учения. Но теперь в дом Тютчевых на шесть лет вошел поистине замечательный наставник — Семен Егорович Раич, без которого нельзя представить себе первоначальное становление Тютчева как человека и поэта.

Впрочем прежде чем говорить о Раиче и его роли, необходимо со всей определенностью заметить, что едва ли мог бы вырасти подлинный поэт из мальчика, который с десятилетнего возраста был без остатка погружен в книги, тетради и лекции. Годы учения Тютчева являли собой живые и полнокровные отрочество и юность, прошедшие в обширном кругу свер­стников из родственных и знакомых семей, а также крестьянских детей.

До нас дошли крайне скупые сведения об этом периоде жизни будуще­го поэта, но все же имеется письмо, где Тютчев через тридцать лет с трога­тельным чувством вспоминал о детских балах, устраивавшихся в москов­ском доме, балах, для которых его сестра Дашенька «тщательно составляла пригласительные списки». Упоминание об этом опять-таки невольно обра­щает нас к «Войне и миру», где воссоздан, в частности, детский бал в Моск­ве начала ХГХ века. Бывали юные Тютчевы и на детских балах в доме князей Трубецких вблизи Армянского переулка, у Покровских ворот,— доме в стиле пышного барокко (и сегодня украшающем Москву), получившем прозвание «комод»; на этих балах бывал и мальчик Пушкин.

Сохранились свидетельства о том, что Тютчевы жили в Москве по при­сущим ей бытовым канонам — жили открыто, широко, хлебосольно. Семья целиком предавалась ритуалам праздников, крестин, свадеб, именин. Тем более, что в просторном тютчевском доме всегда обитало, как уже говори­лось, множество родственников, гостей, жильцов.

Вошедший в дом Тютчевых С. Е. Раич (до этого он, кстати сказать, два года был домашним учителем в семьях сестер отца поэта — А. Н. Надор-жинской и Н. Н. Шереметевой) ни в коей мере не стеснял отроческой свободы своего воспитанника; он был человеком живого и открытого характера, чуждого какого-либо педантизма. Вообще можно с большими основаниями утверждать, что Семен Егорович оказался своего рода иде­альным наставником будущего поэта. Особенно существенно то, что Раич, будучи всего на одиннадцать лет старше своего воспитанника, развивался и обретал зрелость вместе, заодно с ним.

Семен Егорович родился в 1792 году в селе Рай-Высокое недалеко от Орла, в семье местного иерея Е. Н. Амфитеатрова. Его ждал традиционный путь сына священника. К восемнадцати годам он окончил Орловскую ду­ховную семинарию (в городе Севске), где, согласно обычаю, взял себе новую фамилию — явно по названию родного села — Раич. Стоит отметить, что старший брат Семена Егоровича, триумфально пройдя по тому же пути, достиг сана митрополита (Киевского). Но Раич, отчасти в силу рано зародившейся страсти к поэзии (он уже в семинарии постоянно сочинял стихи), отчасти по причине слабого здоровья, которое было несовместимо с напряжением повседневных церковных служб, после окончания Орлов­ской семинарии стал канцеляристом в суде подмосковного города Руза, а вскоре решил избрать поприще домашнего учителя и одновременно гото­виться к поступлению в Московский университет.

Даровитый выпускник одной из лучших тогдашних семинарий Раич в совершенстве изучил древнегреческий и латинский языки и превосходно знал классическую поэзию античности. На основе латыни он глубоко осво­ил итальянский язык и стал одним из лучших в России того времени знато­ков поэзии Данте, Петрарки, Ариосто, Тассо. С другой стороны, Раич сво­бодно владел церковнославянским языком — то есть, в частности, литера­турным языком Древней Руси — и был восторженным поклонником русской поэзии XVIII века во главе с Державиным.

Свое знание фундаментальных основ европейской и русской литерату­ры Раич сполна передал ученику. Через много лет Раич рассказывал о нача­ле своих отношений с Федей Тютчевым: «Необыкновенные дарования и страсть к просвещению милого воспитанника изумляли и утешали меня; года через три (то есть к 1816 году—Я. К.) он уже был не учеником, а това­рищем моим,— так быстро развивался его любознательный и восприим­чивый ум».

Нельзя не сказать, что Раич избирал для своего еще очень юного воспи­танника плодотворнейшие «методы» преподавания. Он сам «с удовольствием» вспоминал «о тех сладостных часах, когда, бывало, весною и летом, живя в подмосковной (уже упомянутое село Троицкое по Калужской дороге—В. К.), мы вдвоем с Ф. И. выходили из дому, запасались Горацием, Вергилием или кем-нибудь из отечественных писателей и, усевшись в роще, на холмике, углублялись в чтение...». Федор, как свидетельствует Раич, «по тринадцато­му году переводил уже оды Горация с замечательным успехом».

И, главное, пожалуй состояло именно в том, что учились в равной мере оба — и десятилетний воспитанник, и двадцатилетний наставник. В 1815 году Раич поступил вольнослушателем в Московский университет и через год-полтора стал брать с собой Федора на лекции Мерзлякова и других профес­соров. Окончив последовательно два отделения университета — этико-политическое и словесное (последнее он окончил на полгода позднее своего ученика Тютчева),— Раич занялся многогранной деятельностью: преподавал словесность в Университетском благородном пансионе (где одним из его учеников оказался Лермонтов), издавал литературный журнал «Галатея» и альманах «Северная лира», много переводил (главным образом древнеримских и итальянских поэтов), публиковал стихотворения и поэмы, наконец, состоял членом декабристского Союза Благоденствия.

Семен Раич не был выдающимся писателем (хотя его стихи, переводы, издания вошли в качестве неотъемлемой части в русскую литературу 1820— 1830-х годов). Но столь же несомненно, что Раич сыграл выдающуюся роль как литературный деятель, как своего рода инициатор, родоначальник целого периода в развитии русской литературы и, шире, культуры. Те черты его характера и его отношения к искусству и культуре, которые оказали плодотворнейшее воздействие на юного Тютчева ярко проявились и в его взаимосвязях со множеством молодых писателей, ученых, мыслите­лей, начавших свой путь на рубеже 1810—1820-х годов.

Тютчев высоко ценил своего наставника-друга. Он посвятил ему два из своих немногих юношеских стихотворений. Первое из них, написанное в шестнадцать лет, приветствует завершение долгого и поистине творческо­го труда Раича, переводившего поэму Вергилия «Георгики». Стихотворение построено юным стихотворцем согласно общепринятым тогда условным канонам поэтического «послания»,, но сквозь них слышна непосредствен­ность и сила чувств:

 

...Ты рассек с отважностью и славой

Моря обширные — своим рулем,—

И днесь, о друг,— спокойно, величаво

Влетаешь в пристань с верным торжеством.

Скорей на брег — и дружеству на лоно

Склони, певец, склони главу свою —

Да ветвию от древа Аполлона

Его питомца я увью...

 

Поводом для второго стихотворения, написанного Тютчевым через три года, послужила защита Раичем магистерской диссертации. Здесь Тютчев как бы делает смотр стремлениям и делам Раича, говоря в том числе и об его участии в деятельности Союза Благоденствия:

 

Как скоро Музы под крылом

Его созрели годы —

Поэт, избытком чувств влеком,

Предстал во храм Свободы...

 

Стихи завершает многозначительная строфа:

 

Ум скор и сметлив, верен глаз,

Воображенье — быстро...

А спорил в жизни только раз —

На диспуте магистра.

 

Раич, очевидно, очень дорожил этим посланием; через пять лет, когда Тютчев уже служил за границей, оно было опубликовано в журнале «Атеней», который издавал близкий Раичу профессор Московского универ­ситета М. Г. Павлов. Трудно сомневаться в том, что стихи передал в журнал сам Раич; кстати сказать, он был чужд какой-либо нескромности, и стихо­творение появилось в журнале с заголовком «К NN», а не «К Раичу».

В последней строфе девятнадцатилетний Тютчев говорит о том, чем он, надо думать, особенно дорожил: «Ум скор и сметлив, верен глаз, вооб­раженье быстро».

Иван Аксаков передавал воспоминания знавших юного Тютчева людей: «Все свойства и проявления его детской природы были окрашены какою-то особенно тонкою, изящною духовностью. Благодаря своим удивительным способностям, учился он необыкновенно успешно... Уже и тогда нельзя было не заметить, что учение не было для него трудом, а как бы удовле­творением естественной потребности знания».

В том, что Тютчев с самых ранних лет, как сообщает Иван Аксаков, «постоянно расширял кругозор своей мысли и свои познания, которым так дивились потом и русские, и иностранцы», не было и тени какого-либо искусственного напряжения: «Он только свободно подчинялся влечениям своей, в высшей степени интеллектуальной, природы. Он только утолял свой врожденный, всегда томивший его умственный голод».

Так, в частности, «Тютчев обладал способностью читать с поразитель­ною быстротою, удерживая прочитанное в памяти до малейших подробно­стей, а потому и начитанность его была изумительна... Эту привычку к чтению Тютчев... сохранил до самой своей предсмертной болезни, читая ежедневно... все вновь выходящие сколько-нибудь замечательные книги русской и иностранной литератур, большею частью исторического и поли­тического содержания».

Человек, который был близким другом Тютчева позднее, в пору его тридцатилетия, притом человек, сам обладавший страстью к знанию — речь идет о князе И. С. Гагарине,— в своих кратких воспоминаниях все же не мог обойти эту черту поэта: «Тютчев много читал и он умел читать, т.е. умел выбирать, что читать, и извлекать из чтения пользу»

Когда Тютчеву не было еще и семнадцати лет, М. П. Погодин (ему тогда было уже около двадцати) записал в своем дневнике: «Ходил в деревню (Троицкое под Москвой.— В. К.) к Ф. И. Тютчеву, разговаривал с ним о немецкой, русской, французской литературе, о религии, о Моисее, о боже­ственности Иисуса Христа, об авторах, писавших об этом: Виланде, Лессинге, Шиллере, Аддисоне, Паскале, Руссо». К этому необходимо добавить, что позднее Погодин, движимый уязвленным нравственным чувством, каялся в том же дневнике: «Тютчев дал мне недели две тому назад воспомина­ния Шатобриана и спросил, прочел ли я. Я, не принимавшись за нее (книгу — В. £), но совестясь, что она лежит у меня долго, отвечал да, что она мне понравилась и пр... Еще он сказал, что ему не нравится смерть Элоизы у Руссо, я, не читав ее, сказал да...»

Из этого естественно сделать вывод, что и во время первой описанной Погодиным беседы о многочисленных книгах говорил о существе дела главным образом Тютчев, а сам Погодин в большей мере «поддакивал».

Чрезвычайно рано сложились у Тютчева и навыки литературного труда. Как уже говорилось, Раич свидетельствовал, что «по тринадцатому году он переводил уже оды Горация с замечательным успехом». Ранние тютчевские переводы не сохранились, но до нас дошло написанное именно «по трина­дцатому году стихотворение «На новый 1816 год», в котором о завершив­шемся годе сказано:

 

Как капля в океан, он в вечность погрузился!..

О Время! Вечности подвижное зерцало! —

Все рушится, падет под дланию твоей!..

Сокрыт предел твой и начало

От слабых смертного очей!..

Пустынный ветр свистит в руинах Вавилона!

Стадятся звери там, где процветал Мемфис!

И вкруг развалин Илиона

Колючи терны обвились!..

 

Конечно, стихи эти пронизаны отзвуками поэзии Ломоносова, Держа­вина, молодого Карамзина. И все же нет сомнения, что для двенадцатилет­него автора начала ХГХ века такие стихи были редкостным достижением. Естественно предположить, что в самом ближайшем будущем автор этого стихотворения должен был стать настоящим поэтом. Однако развитие Тютчева оказалось значительно более сложным. Он действительно стал поэтом лишь через полтора десятилетия. До конца 1820-х годов он сочинил всего несколько стихотворений (не считая переводов), которые к тому же в большинстве своем представляли собой так называемые «стихи на случай» (то есть являлись стихотворными откликами на какое-либо событие или явление).

Тютчев явно не торопился стать поэтом, несмотря на то, что первые же его опыты встретили самый благоприятный прием. Именно стихи «На но­вый 1816 год», по-видимому, попали в руки поэта (создателя славной песни «Среди долины ровныя...») и университетского профессора Мерзлякова, и он прочитал их в Обществе любителей российской словесности при Мос­ковском университете. Юный стихотворец был сразу же избран сотрудни­ком общества. Позднее, в начале 1819 года, в печатных «Трудах» общества появилось тютчевское вольное переложение «Послания Горация к Мецена­ту...»; Тютчеву в то время исполнилось всего лишь пятнадцать лет. Преда­ние донесло до нас, что «это было великим торжеством для семейства Тютчевых и для самого юного поэта». Вслед за тем в университетских изда­ниях были напечатаны еще три переводных и одно оригинальное стихо­творение Тютчева.

Казалось бы, столь поощряемый юноша должен был целиком отдаться стихотворчеству. Но этого не произошло. Тютчев действительно стал поэтом, когда ему уже было за двадцать пять лет,— и сразу выступил как совершенно зрелый и самобытный поэт, более того, как великий поэт...

Надо думать, Тютчев просто не хотел писать недостаточно зрелые стихи. И к тому же он в эти годы весь был отдан другому — всестороннему и глу бокому освоению мировой культуры. Из одной уже цитированной погодин­ской записи о беседе с Тютчевым хорошо видна широта его интересов. Он не расставался с книгами. Вот характернейший рассказ того же Погодина о том, каким он помнит Тютчева в юности: «Молоденький мальчик с румян­цем во всю щеку (именно таким Федор предстает на портрете начала два­дцатых годов.— В. К.) в зелененьком сюртучке, лежит он, облокотись, на диване и читает книгу. Что это у вас? Виландов Агатодемон».

Выше приводились стихи девятнадцатилетнего Тютчева, где сказано, что Раич «спорил в жизни — только раз на диспуте магистра». Здесь проходит резкая грань между наставником и учеником. Тютчев вроде бы восхищается предельной доброжелательностью и кротостью Раича, кото­рый вступил в спор лишь в той ситуации, когда было, как говорится, поло­жено спорить. Но сам Тютчев с юных лет и до смертного одра вел непре­клонные споры с бесчисленными оппонентами.

В погодинском дневнике есть запись о восемнадцатилетнем Федоре: «Тютчев имеет редкие, блестящие дарования, но много иногда берет на себя и судит до крайности неосновательно и пристрастно».

Оставим выражение «неосновательно» на совести хроникера; из той же погодинской хроники явствует, что Тютчев уже в юности обладал чрезвы­чайно основательными знаниями и понятиями. Что же касается выражений «много берет на себя» и «судит до крайности... пристрастно», они могут обозначать совершенно разные, противоположные свойства: чрезмерные претензии и чувство подлинной ответственности, капризный субъективизм и глубоко обоснованную убежденность. Жизнь Тютчева доказывает, что он имел право «много брать на себя» и «судить до крайности пристрастно».

В конечном счете, именно в том, что Тютчев с самых юных лет «много брал на себя», залегает непереходимый рубеж между ним и его наставни­ком Раичем. Уже шла речь о замечательных чертах Раича. До какого-то пункта он и Тютчев шли рука об руку. Ярче всего это выразилось в том, что Раич начал писать стихи «тютчевского» духа и склада раньше, чем... сам Тютчев. Как мы еще увидим, «тютчевское» направление, «тютчевская» шко­ла поэзии была широкой и многолюдной. Во второй половине 1820-х и в 1830-х годах преобладающее большинство молодых поэтов двигалось в русле тех же идей и того же стиля, что и Тютчев,— подчас, кстати сказать, вообще не зная его творчества. И одним из первых или даже самым первым вступил на этот путь не кто иной, как Раич. В 1823 году он писал вполне «по-тютчевски»:

 

На море легкий лег туман,

Повеяло прохладой с брега —

Очарованье южных стран,

И дышит сладострастно нега.

Подумаешь: там каждый раз,

Как Геспер в небе засияет,

Киприда из шелковых влас

Жемчужну пену выжимает.

И, улыбался, она

Любовью огненною пышет,

И вся окрестная страна

Божественною негой дышит.

 

Тот, кто хорошо знает и помнит поэзию Тютчева, ясно увидит здесь близкие ей настроенность, черты образности и стиля и даже интонацион­но-синтаксические формы. Между тем сам Тютчев создал первые стихи, всецело выдержанные в этом духе и стиле, лишь в 1825 году; речь идет о «Проблеске», в центре которого образ «воздушной — Эоловой — арфы» (такая арфа, между прочим, была именно у Раича). Толстой в 1880-х годах сделал к этому стихотворению пометку «Т.!!!» — то есть мысли и форма, свойственные одному только Тютчеву:

 

Дыханье каждое Зефира

Взрывает скорбь в ее струнах...

Ты скажешь: ангельская лира

Грустит, в пыли, по небесах!

 

Разумеется, стихи Раича, в сравнении с тютчевскими, несоизмеримо ме­нее содержательны; они сглажены, плоскостны и по смыслу, и по стилю. Но «школа» все-таки одна. Толстой кстати сказать, вообще не знал основа­тельно забытой к восьмидесятым годам поэзии тютчевского круга (в том числе поэзии Раича). Поэтому он и считал «свойственными одному Тютче­ву» черты целой поэтической школы.

Ранняя молодость Тютчева — с семнадцати до восемнадцати с полови­ной лет — целиком прошла в Москве и ее окрестностях; в Овстуге он в это время не бывал. Еще в 1818 году Тютчев пережил в Москве событие, кото­рое горячо и свято хранил в памяти до самой своей кончины.

В этом событии участвовал тогдашний первый поэт России, Василий Жуковский (Державин к тому времени уже умер, а Пушкин был еще пока только учеником Жуковского). И прежде всего необходимо рассказать об отношении Тютчева к Жуковскому. Он близко узнал его очень рано — тому есть документальное свидетельство.

28 октября 1817 года Жуковский записал в дневнике: «Обедал у Тютчева2. Вечер дома. Счастие не цель жизни...»

Не будет натяжкой предположить, что именно эту тему о счастье раз­вивал Жуковский днем в доме Тютчевых перед отцом и юным сыном,— потому и написал о ней вечером в дневнике.

Через двадцать с лишним лет, в Италии, Тютчев, вскоре после тяже­лейшей потери — смерти жены, обращается с письмом к Жуковскому, только что приехавшему в Италию, прося его о встрече:

«Вы недаром для меня перешли Альпы... Вы принесли с собою то, что после нее (погибшей жены.—Я К.) я более всего любил в мире: отечество и поэзию... Не вы ли сказали где-то: в жизни много прекрасного и кроме счастия. В этом слове есть целая религия, целое откровение...»

Мотив этот присутствует в ряде произведений Жуковского, но, воз­можно, Тютчеву запало в душу то, что Жуковский сказал в 1817 году в доме на Армянском переулке, глубоко поразив юношеское сознание («счастие не цель жизни»).

Но еще более важна была другая встреча юного Тютчева с Жуковским, состоявшаяся через полгода, 17 апреля 1818 года, в Московском Кремле. Как уже говорилось, отец поэта с 1813 года служил смотрителем «Экспедиции Кремлевского строения»; в этот день он рано утром привел сына к Жуковскому, жившему в кремлевском Чудовом монастыре, основан­ном в 1365 году митрополитом Алексием — воспитателем и ближайшим сподвижником Дмитрия Донского.

Это утро стало, очевидно, одним из самых значительных, основопола­гающих событий жизни Тютчева. Даже через пятьдесят пять (!) лет он благоговейно помнил его во всех подробностях,— несмотря на то, что находился тогда в преддверии смерти, наполовину парализованный...

Да, 17 апреля 1873 года Тютчев уже плохо подчинявшейся ему рукой записал стихи, названные «17 апреля 1818 года». Собственно, не стоит вос­принимать этот текст как стихи; перед нами кое-как зарифмованное воспо­минание:

 

На первой дней моих заре,

То было рано поутру в Кремле,

То было в Чудовом монастыре,

Я в келье был, и тихой и смиренной,

Там жил тогда Жуковский незабвенный.

Я ждал его, и в ожиданье

Кремлевских колоколов я слушал завыванье.

Следил за медной бурей,

Поднявшейся в безоблачном лазуре...

………………………………………………..

 

Хоругвью светозарно-голубой

Весенний первый день лазурно-золотой

Так и пылал над праздничной Москвой...

…………………………………………………

 

С тех пор воспоминанье это

В душе моей согрето

Так благодатно и так мило —

В теченье стольких лет не измен < яло >

Меня всю жизнь так верно провожало...

 


В цитированном выше письме Тютчев говорил, что Жуковский принес ему с собою в Италию «отечество и поэзию». В событии 17 апреля 1818 года как бы слились Москва — это сердце России — и поэзия в лице первого тогда русского поэта. И, конечно, пылавший над Москвой «хоругвью свето­зарно-голубой весенний первый день лазурно-золотой».

Можно бы предположить, что именно в это утро, как бы в скрещении лучей, исходящих от Московского Кремля, поэзии и первого весеннего дня, родился поэт и мыслитель Тютчев. Разумеется, реальные плоды этого события созрели только через десятилетие с лишним — ведь Федору в то утро не было и пятнадцати лет. Но именно тогда завязалось в озаренной душе семя, из которого выросло древо тютчевской поэзии и мысли. Имен­но потому и помнил он это утро до последней вспышки сознания.

Нельзя не сказать хотя бы кратко о роли, которую сыграл в становле­нии Тютчева Василий Жуковский. Его творчество— неотъемлемая своеоб­разная часть русской поэтической культуры. Но, пожалуй, еще более ярко и весомо значение Жуковского как своего рода необходимого предшест­венника и Пушкина, и Тютчева (стоит напомнить, что Жуковский оказал прямое, непосредственное воздействие и на явившихся позже поэтов — Лермонтова, Фета, Некрасова и даже Александра Блока). Жуковский — истинный зачинатель новой русской поэзии; он, в частности, впервые ввел ее как всепонимающую сестру в семью мировой поэзии.

Выше приведена запись из дневника Жуковского, отметившая его по­сещение дома Тютчевых 28 октября 1817 года. Замечательно, что в этом самом дневнике, который Жуковский вел во время своей поездки в Москву (в те годы он уже жил в Петербурге), под датой 4 октября записано: «Выезд из Петербурга. Обед в Царском селе. Пушкин».

Таким образом, Жуковский, простившись под Петербургом с еще со­всем молодым Пушкиным (спустя три года он подарит ему свой портрет с надписью «Победителю ученику от побежденного учителя»), менее чем через месяц встречается в Москве с четырнадцатилетним Тютчевым, как бы соединяя двух будущих гениальных поэтов России невидимой, но нерас­торжимой связью...

В 1818 году были изданы «Стихотворения Василия Жуковского» в трех частях. И до нас дошли многозначительные записки Тютчева к Погодину, в которых он сообщал, что возвращает первые две части этих «Стихотворений» и просит прислать третью; однако, изучив третью часть, Тютчев пишет: «Редко можно быть так кругом виноватым... Книги держу так долго — и вместо того, чтобы скорее прислать вам их,— прошу вас ссудить меня еще раз первою частою — и второю, если такое баловство покажется вам не выходящим из пределов...» Уже из этого видно, что Тют­чев, как и Пушкин, может называться учеником Жуковского. Но столь же ясно, что для Тютчева самыми важными были иные стороны личности и творчества Жуковского, нежели для Пушкина.

 

Его стихов пленительная сладость

Пройдет веков завистливую даль...—

 

говорил Пушкин в надписи «К портрету Жуковского» и как бы пояснял ее в позднейшем письме (в 1825 году): «...Я точно ученик его ... Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его. В бореньях с трудностью силач необычайный». Конечно же, Пушкин здесь предельно скромен; к 1825 году он уже далеко превзошел своего учителя «в могуществе и разнообразии слога». Но в данном случае важно другое: Пушкин видит в Жуковском прежде всего художника, создателя высокого искусства слова.

Очень характерно, что одновременно с только что цитированными су­ждениями Пушкин написал о Державине: «Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии — ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо... Читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника».

Этa критика Державина, без сомнения, не вполне исторична; однако Пушкин, окончательно создавший классический «слог» русской поэзии, имел право на такую критику (собственно говоря, он один только и имел эта право). К тому же он ясно видел сквозь несовершенство державинского слога «чудесный подлинник», чудо державинской поэтической стихии. Но именно на фоне «дурного вольного перевода» Пушкин так исключи­тельно высоко ценил «слог» Жуковского.

Иное выдвигает па первый план Тютчев. В стихотворении, созданном вскоре после кончины Жуковского, он писал:

 

Поистине, как голубь, чист и цел

Он духом был; хоть мудрости змииной

Не презирал, понять ее умел,

Но веял дух в нем чисто голубиный.

И этою духовной чистотою

Он возмужал, окреп и просветлел.

Душа его возвысилась до строю:

Он стройно жил, он стройно пел...

 

Для Тютчева главное заключено во внутренней духовной жизни поэта; внешнее — «стройно пел» — только естественное, так сказать, неизбежное порожденье «строя» души Жуковского. И это не просто личное своеобра­зие тютчевского восприятия; перед нами другая, новая стадия развития поэзии. Ведь Тютчев стал поэтом в конце 1820-х годов, когда Пушкин, опираясь на сделанное Жуковским, уже завершил сотворение классическо­го «слога», гармонического «строя» русской поэзии. Это свершение, имев­шее поистине грандиозный смысл (ведь именно и только благодаря ему поэтическое самосознание, поэтическая душа России обрела действитель­ное воплощение, стала непреложной реальностью), уже не представало перед Тютчевым как неотвратимая и всепоглощающая задача. Тютчев мог и должен был идти дальше.

Закономерно, что, говоря о Жуковском (а также и о Пушкине), Тютчев чаще всего как бы вообще не принимает во внимание его стихотворства; он судит только о жизненном творчестве. Так, он писал после смерти Жуков­ского: «Я не знаю человека, чьи деяния заставляли бы менее ощущать ужас перед бренностью бытия... Столь поистине достойной была его жизнь».

И совершенно ясно, что в то утро 17 апреля 1818 года в Кремле Тютчев увидел в Жуковском не столько автора стихов, сколько личность, несущую в себе самый дух поэзии. Кстати сказать, цитированная выше записка Тют­чева, в которой он так настоятельно просит прислать ему снова книги Жуковского, относится к более позднему времени (года через два после кремлевской встречи). И есть основания полагать, что Тютчева властно влекли не стихи Жуковского как таковые, но его поэтическая личность, его «душевный строй», который он стремился еще раз пережить, пристально вглядываясь в стихи. Ведь в конце концов едва ли было особенно трудно приобрести книги Жуковского, чтобы стихи всегда были под рукой,— но Тютчев удовлетворился внимательным прочтением чужих книг.

Однако не возникает ли перед нами некое противоречие? Ведь встреча Тютчева с Жуковским (встреча в самом богатом и высоком смысле слова) произошла еще в конце 1810-х годов, а окончательное сотворение класси­ческого слога русской поэзии, осуществленное Пушкиным, относится к середине 1820-х годов. И вместе с тем речь идет о том, что Тютчева властно влекли не стихи Жуковского, но дух его поэзии. Выходит, что Тютчев, так сказать, слишком забегал вперед; вместо того, чтобы сосредоточиться на сотворении поэтического «слога» (что так волновало Пушкина), он уже весь обращен к духу поэзии, и именно эта сторона захватывает его в стихах и самой личности Жуковского. Не значит ли это, что юный Тютчев смотрел и видел дальше, чем сам Пушкин, еще погруженный в заботы о «могу­ществе и разнообразии слога»?

Здесь мы сталкиваемся с очень существенной закономерностью личной и — в равной мере — исторической судьбы человека. Тютчев действительно был, так сказать, с самого начала сознательной жизни весь нацелен, уст­ремлен к собственно духовным исканиям. В нем назревала новая стадия развития русской поэзии. И в то же время, если бы не свершил свои твор­ческий подвиг Пушкин, эта стадия попросту не осуществилась бы, не стала реальностью. Тютчев оказался бы преждевременной, не могущей развер­нуться завязью. Таким образом, дело не в том, что Тютчев «обогнал» Пуш­кина, но в том, что именно такой человек, как Тютчев, мог и должен был стать поэтом следующей, послепушкинской стадии развития. Среди свер­стников Тютчева было немало людей, которые шли шаг в шаг следом за Пушкиным. Но не они, а другие люди составили ядро нового поколения русской поэзии и культуры. И Тютчев уже к семнадцати годам соприкос­нулся с этими людьми, вошел в духовную атмосферу нового поколения.

 

 

 

______________________________________________________________________________________________

 

 

 

продолжение

 

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

Hosted by uCoz