на главную

Глава пятая

 

ТЮТЧЕВ И ПУШКИН

 

Тебя ж, как первую любовь,

России сердце не забудет!..

1837

 

...Не исключено, что они видели друг друга в отроческие годы, так как оба бывали на «детских балах» у Трубецких, и весьма вероятно, что одинна­дцатилетний Пушкин и семилетний Тютчев хотя бы обменялись взглядами в зале «дворца-комода», и поныне стоящего у Покровских ворот...

Но затем судьба все время разводила их. Когда Тютчев в 1822 году пе­ред отбытием в Германию приехал в Петербург, Пушкин находился в юж­ной ссылке, а во время тютчевского отпуска 1825 года безвыездно жил в Михайловском. В тот единственный отрезок времени, когда поэты могли встретиться — с 19 июля по 10 августа 1830 года (в течение этих двадцати дней оба находились, насколько нам известно, в Петербурге),— Пушкин был весь поглощен своей предстоящей свадьбой с Наталией Гончаровой. Бесконечные визиты, денежные и прочие дела навалились на него так, что он писал невесте: «У меня почти нет на это сил...»Наконец, в 1837 году Тютчев приехал в Петербург, когда уже прошло три с лишним месяца со дня гибели Пушкина... Но несостоявшееся личное знакомство само по себе не может обеднить тему отношений двух великих поэтов. Вспомним, что Достоевский и Тол­стой также никогда не встречались и не обменялись ни единым письмом, но вопрос об их взаимоотношениях — один из самых емких и глубоких в русской литературе. В известном смысле отсутствие прямого общения даже углубляет тему взаимоотношений — то есть уводит ее в самую глубь личных и исторических судеб обоих поэтов. Уже шла речь о том, что в 1818 году Жуковский как бы соединил Пуш­кина и Тютчева, попрощавшись с первым в Царском Селе и встретившись со вторым в Москве. И такие «связи» по-своему не менее значимы, чем не­посредственные.

Но дело не только в этом. Выше говорилось о том, что Пушкин и Тют­чев, несмотря на весьма небольшое различие в возрасте (четыре с полови­ной года), принадлежали к разным поколениям русской литературы и самой русской жизни в целом. Ведущие деятели декабристского движения были на пять-десять лет старше Пушкина; то же самое следует сказать и о наиболее важных для него друзьях (так, Чаадаев родился в 1794 году, Вя­земский и Катенин — в 1792-м). Но Пушкин все же был прежде всего сыном этой самой декабристской генерации — хотя его мировоззрение и творче­ство уже к 1825 году отличали широта и глубина, решительно выделявшие его из рядов поколения. Поэтому тема «Тютчев и Пушкин» подразумевает не только сопоставле­ние двух поэтов; она, эта тема, неизбежно включает в себя отношения Пушкина с поколением любомудров вообще. Наконец, нельзя не сказать о том, что тема «Тютчев и Пушкин рассматривалась очень неточно или попросту искаженно — вплоть до того, что отношения поэтов без сколько-нибудь достоверных аргументов трактовались как почти враждебные... Поэтому поистине необходимо все по порядку.

Не подлежит сомнению, что Тютчев очень рано и очень восторженно воспринял пушкинскую поэзию. Об этом свидетельствуют уж переписанные в 1820 году юным Тютчевым строфы из «Вольности», распространявшейся «нелегально» в списках, и тютчевское стихотворение «К оде Пушкина на Вольность», сочинённые,  видимо, тогда же:

 

Огнем свободы пламенея

И заглушая звук цепей,

Проснулся в лире дух Алцея —

И рабства пыль слетела с ней.

 

Счастлив, кто гласом твердым, смелым,

Забыв их сан, забыв их трон,

Вещать тиранам закоснелым

Святые истины рожден!

И ты великим сим уделом,

О муз питомец, награжден!

 

В то же самое время Погодин заносит в свой дневник: «Говорил с Тют­чевым о молодом Пушкине, об оде его Вольность, о свободном, благород­ном духе мыслей, появляющемся у нас».

Но не забудем, что Тютчев к этому моменту уже проникся специфиче­ским «философским» отношением к миру, которое было характерно для всех любомудров. И в своем поэтическом отклике на «Вольность», прослав­ляя свободолюбие Пушкина, Тютчев все же не соглашается с прямыми призывами к бунту и завершает стихотворение таким пожеланием старше­му собрату по поэзии:

 

Своей волшебною струною

Смягчай, а не тревожь сердца!

 

Трудно сомневаться в том, что Тютчев всегда внимательно прислуши­вался к звуку «волшебной струны» поэта. Между прочим, почти одновре­менно с созданием своего стихотворения об оде «Вольность» Тютчев гово­рил Погодину, что при осмыслении развития «русской словесности» необ­ходимо «показать, какое влияние каждый писатель имел на ход ее, чем именно способствовал к улучшению языка...». И нельзя не задуматься над тем, что Тютчев действительно стал поэтом сравнительно поздно (особенно по тогдашним меркам) — к концу 1820-х годов, когда ему было уже лет двадцать пять. Он словно дожидался того момента в «ходе русской словесности», когда обретший зрелость Пушкин сотворил подлинные образцы совершенного — классического — русского поэтического слова.

Мы не знаем с полной точностью даты создания первых зрелых и уже отмеченных печатью художественного величия тютчевских творений. Но в печати они появляются лишь с 1829 года. Между тем Тютчев в 1825 году провел в России — и в Петербурге, и в Москве — более полугода и встре­чался с многими людьми круга любомудров. Он отдал тогда свои стихи в погодинский альманах «Урания», вышедший в конце 1825 года, и в альманах Раича и Ознобишина «Северная лира», увидевший свет в конце 1826 года. Однако из десяти стихотворений, опубликованных в обоих альманахах, лишь одно — «Проблеск» — может войти в состав избранных произведений Тютчева. Между тем в 1829—1830 годах в печати появляется сразу более десятка высших творений поэта — «Видение», «Весенняя гроза», «Летний вечер», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной...», «Цицерон», «Успокоение», «Утро в горах», «Вечер», «Последний катаклизм» и другие. Нет никаких оснований предполагать, что стихи эти были созданы ранее 1828 года и несколько лет пролежали в столе поэта. Этому утверждению, казалось бы, противоречит тот факт, что в после­дующие годы Тютчев нередко как раз надолго оставлял свои стихи в столе. Но позднейшее нежелание публиковать стихи объясняется, надо думать, тем, что обнародование только что перечисленных творений Тютчева не получило истинного «отзыва» (о причинах молчания критики еще пойдет речь). Поэт вовсе не был равнодушен к тому, как «отзывалось» его слово (хотя подобное представление о нем широко распространено). Так, после появления в январе 1850 года восторженной статьи Некрасова об его дав­но, четырнадцать лет назад, опубликованных произведениях, Тютчев отда­ет в печать несколько десятков своих стихотворений (чего не было уже много лет) и соглашается на издание книги (первой в его жизни!), вышед­шей в 1854 году.

Поэтому едва ли стоит думать, что зрелые стихотворения поэта, поя­вившиеся в печати в 1829—1830 годах, были созданы ранее 1828 (или уж в крайнем случае — 1827-го) года и долго находились под спудом. Тютчев в самом деле перестал посылать стихи в Россию позднее, когда увидел, что его поэзия не находит, в сущности, никакого отзыва. Кроме того, в 1833 году в его жизни началась мучительная личная драма. И если в 1829—1831 годах в печати появились десятки тютчевских стихотворений и переводов, то в 1832—1835-м было всего несколько случайных публикаций. И в 1836 году для того, чтобы довести тютчевские стихи до печати, понадобилось, как мы уже знаем, энергичное вмешательство Ивана Гагарина. Но к этому времени, между прочим, и сам Пушкин почти отказался от обнародования своих стихотворений... Словом, Тютчев стал поэтом не ранее" 1827—1828 годов — уже после появления всецело зрелых плодов пушкинской поэзии. Незадолго до того, как Тютчев в 1825 году приехал из Германии на родину в полугодовой от­пуск, вышла в свет первая глава пушкинского «Евгения Онегина», предва­ренная «Разговором книгопродавца с поэтом». Ее появление было большим событием, и невозможно усомниться в том, что Тютчев внимательно изучил это совершенное, классическое творение русской поэзии.

К глубокому сожалению, никакие тютчевские суждения о Пушкине, от­носящиеся к этим годам, до нас не дошли (собственно говоря, почти ника­ких литературных суждений Тютчева периода 1823—1828 годов не сохра­нилось вообще, а ведь это время творческого становления поэта). В цити­рованных стихах 1820 года — то есть написанных тогда, когда Пушкин еще не достиг истинной зрелости,— Тютчев уже сказал о присущей поэту «силе сладкогласья», об его «волшебной струне», о том, что он «великим уделом награжден». И естественно предположить, что поэтическое совершенство «Онегина» Тютчев сумел оценить (хотя позже отказывался считать его «романом»). Стоит сказать еще, что в 1825 году, когда Тютчев пробыл несколько ме­сяцев в России, он не мог не встречаться постоянно с пушкинской поэзией, ибо она присутствовала тогда почти в каждом журнале и альманахе, в любой литературной или просто «светской» беседе. В 1824 году отдельными книжками вышли в свет «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан», в 1825-м, как уже говорилось, первая глава «Евгения Онегина», а в следующем, 1826 году — вторая глава романа и «Стихотворения Александра Пушкина»,— книга, впервые широко предста­вившая лирику поэта. Известно, что Тютчеву регулярно присылали книги из России. Так, в 1837 году он сообщает родителям из Турина (переписка его с родителями сохранилась только лишь начиная с 1836 года — то есть с четырнадцатого года его пребывания за границей) как об обычном факте:

«Сегодня утром, в то время, как я писал вам это, ко мне в комнату вошел человек и передал мне от вашего имени пачку русских книг и ваше письмо от 24 сентября. Весьма благодарен за то и за другое». Не будет натяжкой представить себе, что пушкинские «Стихотворения» 1826 года, вызвавшие громадный по тем временам интерес, дошли до Тютчева и в Германии. После гибели Пушкина Тютчев назовет его живым органом богов, и нет никаких оснований полагать, что это осознание пушкинского величия далось Тютчеву только к тому времени; мы знаем, что его мысль, проник­новенность его духа, созрела очень рано — даже раньше собственно по­этического дара. В начале 1828 года в «Московском вестнике» появились одна за другой статьи любомудров Шевырева и Ивана Киреевского, в которых впервые было сказано о подлинной зрелости пушкинского гения, о том, что Пушкин раскрывается как великий национальный поэт. Нелепо было бы думать, что Тютчев не понял тогда же эту ясную другим любомудрам истину.

Через десяток лет, в 1836 году, Тютчев напишет, что Пушкин «высоко стоит над всеми современными французскими поэтами». Этими поэтами были ни много ни мало Альфред де Виньи, Барбье, Мюссе, Жерар де Нерваль, Ламартин, Беранже и даже сам Гюго, в котором Франция видит одно­го из величайших своих поэтов (в России он более признан как прозаик); стихи трех последних Тютчев, кстати сказать, сам переводил на русский язык. Насколько нам известно, цитированное суждение было первым по времени признанием всемирного величия пушкинской поэзии. И принад­лежало оно не кому иному, как Тютчеву! Если в 1836 году Тютчев мог поставить Пушкина «высоко над всеми со­временными французскими поэтами», вполне естественно полагать, что за десять лет до того, когда начиналась подлинная жизнь самого Тютчева в поэзии, он уже ясно воспринимал верховную роль Пушкина в русской поэтической культуре. И тот факт, что Тютчев действительно стал поэтом лишь в конце двадцатых годов, уже не в первой молодости, достаточно многозначителен. Тютчев в самом деле словно бы ждал той творческой зрелости русской поэзии, когда она зазвучала в пушкинском стихе как «богов орган живой». Именно тогда он стал творить сам.

Стихи Тютчева, о которых заведомо известно, что они написаны до 1828 года, решительно отличаются от позднейших. Даже как бы вырвав­шееся вперед стихотворение 1825 года «Проблеск» еще не вполне зрелое: оно для Тютчева слишком (в сопоставлении с объемом смысла) многослов­ное — восемь строф, в нем есть явно риторические или чисто «описательные» элементы, которых не найдешь в зрелом творчестве поэта,— кроме «при­кладных» политических стихотворений.Словом, тютчевская поэзия родилась на основе, на почве зрелого твор­чества Пушкина. В этом конкретном (но именно только в этом) смысле прав был Гоголь, в 1846 году назвавший Тютчева в числе поэтов, которых «возбудил на деятельность Пушкин». Они, эти поэты, по гоголевскому определению, «не выказали бы собственного поэтического огня и благо­уханных движений душевных, если не были зажжены огнем поэзии Пуш­кина». Но в то же время нельзя согласиться с Иваном Аксаковым, который писал: «Тютчев принадлежал бесспорно к так называемой Пушкинской плеяде поэтов». Это написано в 1874 году, когда развитие исключительно богатой и многообразной русской поэзии 1820—1830 годов еще не было сколько-нибудь обстоятельно изучено. Ныне как раз бесспорно ясно, что Тютчев принадлежал не к Пушкинской, а к совсем иной плеяде (ее уместно назвать — хотя это определение уже в той или иной степени спорно — Тютчевской). В литературоведческих работах нашего века Тютчев и близ­кие ему поэты были не только отделены от Пушкинской плеяды, но даже резко противопоставлены ей — вплоть до утверждения прямой враждеб­ности двух этих поэтических школ.

И если мы хотим действительно понять жизненную и творческую судь­бу Тютчева, во всем этом надо тщательно разобраться. Да, до нас не дошли какие-либо высказывания Тютчева о Пушкине в период между 1820 и 1836 годами. Хотя, казалось бы, можно было бы прочно опереться на тютчевские суждения, столь предельно высоко оце­нившие начало и конец деятельности Пушкина,— тем не менее достаточно популярна легенда об отчужденности поэтов. На деле отношение Тютчева к Пушкину было совершенно естествен­ным отношением поэта нового поколения к корифею предшествующей поэтической плеяды, творчество которого нужно было не повторять, а продолжать.

Уже шла речь о том, что Тютчев почти за десяток лет до своего истин­ного творческого становления горячо откликнулся на неопубликованную оду Пушкина. Трудно сомневаться в том, что он уже к тому времени знал, скажем, вот эту прекрасную и многосмысленную пушкинскую строфу, созданную в 1818-м и обнародованную в начале 1819 года, когда поэту еще не было и двадцати лет:

 

Любовь и тайная свобода

Внушали сердцу гимн простой,

И неподкупный голос мой

Был эхо русского народа.

 

В заветных тютчевских строках 1837 года на смерть Пушкина:

 

...Тебя ж, как первую любовь,

России сердце не забудет!..—

 

словно слышится утверждающий отклик на этот юношеский пушкинский обет.

Готовясь к пушкинскому торжеству 1880 года, Достоевский с волнени­ем писал: «Как-то прочту... сцену Пимена и Скупого Рыцаря и тоже (главное) на смерть Пушкина Тютчева?» В это «главное», конечно же, входила мысль о только что приведенных строках. Но Тютчев, очевидно, вложил в эти строки не только благоговейное преклонение, но и точное сознание того, что первая любовь неповторяема и что идущие вслед за Пушкиным при­званы прокладывать свой, иной путь,— и это никак не может умалить меру преклонения перед первой любовью России. ...8 сентября 1826 года, после шести с лишним лет своих ссылок, Пуш­кин появился в Москве, которая несколько месяцев поистине триумфально чествовала поэта. И, безусловно, главную роль играли в этом торжестве люди нового, созревшего за годы отсутствия Пушкина, поколения — любо­мудры. В первый же вечер к Пушкину, заехавшему в дом своего дяди Василия Львовича, ворвался один из круга любомудров — Сергей Соболевский, которого поэт знал мальчиком, учившимся в Петербургском благородном пансионе вместе с младшим Пушкиным — Львом Сергеевичем. Через день после приезда, 10 сентября, в квартире Соболевского на Собачьей площад­ке Пушкин впервые читает своего «Бориса Годунова». И вместе с Чаадаевым и Боратынским поэта слушают Дмитрий Веневитинов, Иван Киреевский, Шевырев, Рожалин.

Собственно говоря, Пушкин был уже в какой-то мере подготовлен к встрече с новым литературным поколением, сложившимся в Москве. Лю­бомудры сформировались именно в Москве, и это нуждается хотя бы в кратком пояснении: дело в том, что новые литературные и, шире, духовные искания XIX века, как правило, зарождались именно в Москве. Здесь вы­росли предшественники и учителя Пушкина — Карамзин, Жуковский, Ба­тюшков, Гнедич, хотя деятельность их широко развернулась позднее не в Москве, а в Петербурге. Выше уже было показано, что главные родоначальники декабризма начали свой путь также в первопрестольной. Цели­ком это относится и к поколению любомудров. Далее, главные герои сле­дующего поколения — людей сороковых годов — Герцен, Станкевич, Бе­линский, Бакунин, Грановский и другие сформировались опять-таки в Мо­скве, и лишь позднее часть из них переселилась в Петербург (как Белинский, Боткин, Гончаров, Тургенев). Словом, Москва всегда была колыбелью новых поколений русской культуры.

Явившись в Москву, Пушкин уже знал, что встретит здесь любомудров, или, по бытовому прозванию, «архивных юношей». Так, например, поселив­шийся в Москве за год до возвращения Пушкина из Михайловского и сразу сошедшийся с любомудрами Боратынский писал ему в январе 1826 года: «Посылаю тебе «Уранию» (один из первых скромных альманахов любо­мудров, изданных Погодиным.— В.К.), не велико сокровище, но блажен, кто и малым доволен. Нам очень нужна философия. Однако ж позволь тебе указать на пьесу под заглавием: «Я семь». Сочинитель мальчик лет осьмнадцати и, кажется, подает надежду (речь идет о философском стихо­творении девятнадцатилетнего Шевырева.— В. К.). Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком темная для стихов. Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на транс­цендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это, или худо; я не читал Канта и, признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич [Александр Иванович Галич (1783—1848) — русский мыслитель, учившийся в Германии.] выдал пиэтику на немецкий лад... Не зная немецкого языка, я очень обрадо­вался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собст­венная ее поэзия, но начала ее, мне кажется, можно опровергнуть фило­софически. Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голову».

Вспомним, что в «Урании» были опубликованы три ранних стихотворе­ния Тютчева, хотя лишь одно из них — «Проблеск» — было в той или иной мере подлинно «тютчевское». Но Боратынский, уже хорошо знавший Ше­вырева и его деятельность, а Тютчева не знавший совсем, явно не обратил внимания на «Проблеск», который еще мог при первом взгляде показаться сочинением верного ученика Семена Раича — поэта, не отмеченного твор­ческой глубиной и силой... Из письма ясно, что Боратынский в тот момент относился к любомуд­рам (с которыми он по-настоящему познакомился всего несколько месяцев назад) двойственно. Но позднее поэт, надолго ставший ближайшим другом Ивана Киреевского, в сущности, пошел по их пути; в его поздних стихах (таких, как «Толпе тревожный день приветен...», «Осень», «Недоносок» и другие) можно бы даже обнаружить и своего рода «темную метафизику»,которую он в 1826 году еще не принимал,— хотя и был убежден, что «нам очень нужна философия».

Перейдя целиком на позиции «философской» поэзии, Боратынский впоследствии даже стал весьма критически относиться к творчеству Пуш­кина, и лишь после его гибели, познакомившись с его высшими созданиями последних лет, не без изумления писал жене: «Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною. Что мы сделали, Рос­сияне, и кого погребли! — слова Феофана на погребение Петра Великого».Это непростое и противоречивое отношение Боратынского к Пушкину способно прояснить многое в соотнесенности Тютчева и Пушкина. Есть все основания утверждать, что Тютчев, хотя его поэтический путь решительно отличался от пушкинского, не впадал в ту односторонность, которую про­явил в последние годы жизни Пушкина Боратынский. В 1826 году Боратынский еще полагал, что Пушкину попросту нет дела до философии: «Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голо­ву». А в 1832 году он пишет Ивану Киреевскому об «Евгении Онегине», кото­рым ранее безгранично восхищался: «Это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием... Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе тепереш­нее мое мнение об Онегине».

Чтобы правильно понять это — по сути дела — отрицание высшей цен­ности «Евгения Онегина», следует иметь в виду, что в том же 1832 году Боратынский писал Киреевскому: «Поверь мне, русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить». И именно весомой «мысли» Боратынский не находил тогда в творчестве Пушкина... В том же самом году Боратынский восхищается современными фран­цузскими поэтами — Гюго и Барбье: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма; это, как я вижу, явилось... Но вряд ли он найдет в нас отзыв... Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем... Мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые...» Как видим, это чуть ли не прямо противоположно уже упомянутому суждению Тютчева, высказанному несколькими годами позже: «Мне прият­но воздать честь русскому уму, по самой сущности своей чуждающемуся риторики... Вот отчего Пушкин так высоко стоит над всеми современными французскими поэтами».

Столь существенное отличие в отношении к Пушкину Тютчева и, с дру­гой стороны, Боратынского следует объяснить, в частности, тем бесспор­ным фактом, что первый гораздо лучше знал и французских поэтов, и германских мыслителей. Боратынскому же, надо думать, казалось, что Пушкин-де отстал и от тех, и от других... Резкость оценок Боратынского объясняется, без сомнения, еще и тем, что он начал свой путь как верный сподвижник Пушкина; перейдя на но­вые позиции, он — это вполне естественно — как бы вынужден был реши­тельно отказываться от своих прежних убеждений. Ведь всего за пять лет до цитированной выше резкой характеристики «Онегина» он писал Нико­лаю Полевому (25 ноября 1827 года): «Про «Онегина» что и говорить! Какая прелесть! Какой слог блестящий, точный и свободный! Это рисовка Рафаэля, живая и непринужденная кисть живописца из живописцев». Через пять лет он истолковывает эти же самые черты как лишенную глубины «любовь к поэтическим формам». Тютчеву же в отличие от Боратынского не нужно было, так сказать, ломать свое отношение к Пушкину.

Уже из этих сопоставлений явствует, сколь сложная ситуация склады­валась в русской поэзии (да и культуре в целом) в конце 1820—1830-х годах, когда Тютчев становился одним из величайших ее творцов. Но вернемся к тому моменту, когда Пушкин встретился с любомудрами. Поначалу это была поистине великолепная встреча, о которой ее деятель­ный участник, Михаил Погодин, вспоминал:

«Успех «Урании» ободрил нас. Мы составили с Дмитрием Веневитино­вым план издания другого литературного сборника... Программы сменялись программами, и в эту-то минуту, когда мы были, так сказать, впопыхах, рвались работать, думали беспрестанно о журнале, является в Москву А. Пушкин, возвращенный Государем из его псковского заточения.

Представьте обаяние его имени, живость впечатления от его поэм, только что напечатанных... и в особенности мелких стихотворений... кото­рые просто привели в восторг всю читающую публику, особенно нашу молодежь, архивную и университетскую. Пушкин представлялся нам каким-то гением, ниспосланным оживить русскую словесность... Он обещал прочесть всему нашему кругу «Бориса Годунова», только что им конченного... Октября 12-го числа поутру, спозаранку, мы собрались все к Веневитинову (между Мясницкою и Покровкою, по дороге к Армянскому переулку) [Это второе чтение «Бориса Годунова» состоялось, таким образом, именно в «тютчевском» уголке Москвы; здесь собрались тогда, помимо Веневитиновых, Киреев­ские, Рожалин, Хомяковы, Титов, Шевырев, Соболевский, Мальцов, Мелыунов и др.]  и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. Наконец, в двена­дцать часов он является. Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще — а этому прошло сорок лет — кровь приходит в движение при одном воспоминании.

Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную моло­дежь... О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь... Пушкин знакомился с нами со всеми ближе и ближе. Мы виделись все очень часто... Толки о журнале, начатые еще в 1823 или 1824 году в обще­стве Раича, усилились. Множество деятелей молодых, ретивых было, так сказать, налицо, и они сообщили Пушкину общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие. После многих перегово­ров редактором был назначен я. Главным помощником моим был Шевырев. Много толков было о заглавии. Решено: «Московский вестник». Рождение его положено отпраздновать общим обедом всех сотрудников. Мы собра­лись в доме... Хомякова [ На Петровке (дом 3)] Пушкин, Мицкевич, Боратынский, два брата Вене­витиновы, два брата Хомяковы, два брата Киреевские, Шевырев, Титов, Мальцов, Рожалин, Соболевский...

В Москве наступило самое жаркое литературное время... Вечера, живые и веселые, следовали один за другим, у Елагиных и Киреевских за Красными воротами, у Веневитиновых, у меня, у Соболевского... у княгини Волкон­ской... Приехал М.И.Глинка, связанный более других с Мелыуновым и Со­болевским, и присоединилась музыка». Так Пушкин в сентябре — октябре 1826 года встретился с любомудрами. Он почти не расставался с ними до мая 1827 года, когда уехал в Петербург. Уже из перечня собравшихся у Хомякова ясно, что Пушкин тогда узнал почти всех молодых люден этого круга (Погодин, кстати, не упомянул присутствовавших на обеде Андросова, Максимовича, Андрея Муравьева, Путяту). В Москве не оказалось только двух выдающихся представителей нового поколения — Владимира Одоевского (он незадолго до того пере­ехал в Петербург, где Пушкин и познакомится с ним в конце 1827-го — начале 1828 года) и Тютчева, который был в Мюнхене. Нет сомнения, что, окажись Тютчев в те месяцы в Москве, он встречал бы Пушкина так же, как Киреевские и Веневитинов, Хомяков и Погодин.

Но мы знаем, что всего за четыре года до того Тютчев расстался с близ­ким своим сотоварищем Погодиным, а спустя три года он как друзей при­нимал в Мюнхене братьев Киреевских. Хорошо известно, что Пушкин по­стоянно присутствовал в разговорах юного Тютчева с Погодиным. И есть все основания полагать, что с братьями Киреевскими Тютчев говорит и о Пушкине, и о столь волнующей встрече любомудров с ним (речь идет, конечно, не просто о самом факте встречи, но об ее духовно-историческом значении). Когда Петр Киреевский в конце лета 1829 года собирался в Мюнхен, его мать А.П.Елагина писала Жуковскому: «Немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев, женатый молодой человек, очень хороший,— он там при посольстве; а я с отцом его и со всею семьею коротко знакома». Петр вскоре сообщил из Мюнхена: «У Тютчевых... я бываю непременно раза два в неделю и люблю его», а несколько позднее отметил: «Мы... сошлись как нельзя лучше». 5 (17) апре­ля 1830 года в Мюнхен приехал и Иван Киреевский; на другой же день, пришедшийся на Пасху, братья обедали у Тютчева.

Хотя Иван Киреевский пробыл за границей менее года, он все же в од­ном из писем к родителям (от 5 августа 1830-го) не удержался от такой просьбы: «Пришлите непременно... что есть нового Пушкина... и, если можно, хотя предисловие к «Борису» (которое, между прочим, Пушкин только начал писать в 1828 году и не пошел далее набросков,— но Киреев­ский этого не знал). Словом, невозможно даже представить себе, чтобы творчество Пушки­на не оказалось в центре бесед Тютчева и Киреевских (стоит отметить, что Иван Гагарин, который постоянно общался с Тютчевым в 1833—1835 годах, свидетельствовал: «Мы часто говорили о месте, занимаемом Пушкиным в поэтическом мире»). В частности, Иван Киреевский, конечно же, преподнес Тютчеву свои статьи «Нечто о характере поэзии Пушкина» («Московский вестник», №6 за 1828 год) и «Обозрение русской словесности 1829 года» (альманах «Денница»; статья в значительной мере посвящена Пушкину, и в ней упомянут сам Тютчев). Все это позволяет сделать вывод, что Тютчев, не участвовавший в чрез­вычайно значительной встрече любомудров с Пушкиным, достаточно хо­рошо знал о ней. При этом особенно плодотворным было то обстоятельст­во, что вестниками этой встречи для Тютчева оказались Киреевские.

Ибо между многими любомудрами и Пушкиным после столь обещаю­щей встречи возникли и некоторое время даже нарастали и обострялись определенные трения,— по это никак не касалось Ивана Киреевского. Когда 17 февраля 1831 года, накануне свадьбы с Наталией Гончаровой, Пушкин устроил в своей арбатской квартире мальчишник, из любомудров он пригласил именно Ивана Киреевского (почти все остальные гости были друзьями Пушкина с юных лет — Вяземский, Нащокин, Боратынский, Денис Давыдов, Верстовский и др.). Но неизбежное все же произошло: разнонаправленные воли Пушкина и любомудров пришли в определенное столкновение. Положение ослож­нялось тем, что Пушкин по праву чувствовал себя зрелым вождем литера­туры, который имеет все основания направлять молодежь. 9 ноября 1826 года, когда уже был решен вопрос об издании «Московского вестника» под редакцией Погодина, Пушкин писал Вяземско­му: «...нам надо завладеть... журналом и царствовать самовластно и едино­властно... Впрочем, ничего не ушло. Может быть, не Погодин, а я буду хозяином нового журнала». В феврале 1827 года Пушкин пишет Василию Туманскому: «Погодин не что иное, как имя, звук пустой — дух же я».

Однако довольно быстро выяснилось, что многие любомудры не со­гласны с этим. И дело было вовсе не в том, что они недооценивали Пушкина. Дмитрий Веневитинов писал о только что появившейся в первом выпуске «Московского вестника» сцепе в келье Чудова монастыря из «Бориса Году­нова»: «Эта сцена, поразительная по своей простоте и энергии, может быть смело поставлена наряду со всем, что есть лучшего у Шекспира и Гёте». (Кстати сказать, через четверть века, 5 января 1853 года, дочь Тютчева Дарья сообщит сестре Анне в письме из Овстуга: «Вечером папа читал нам «Бориса Годунова», и читал так хороню, что я позабыла о своем огорче­нии»,— речь шла о разлуке с Анной, которая уехала в Петербург утром того же дня, и письмо было послано как бы вдогон любимой сестре.)

Да, любомудры знали истинную цену Пушкину. Но они не могли отка­заться от своего принципиально «философского» направления в литерату­ре. Тот же Веневитинов, столь высоко оценивший сцену из «Бориса Году­нова», еще в 1826 году написал стихотворение «К Пушкину», в котором, по сути дела, «поучал» поэта, хотя в то же время и как бы просил извинения за этот тон:

 

Рассей на миг восторг святой.

Раздумье творческого пуха

И снисходительного слуха

Младую музу удостой.

 

Веневитинов призывал Пушкина, воспевшего ранее Байрона и Шенье, написать стихи, обращенные к Гёте:

 

Наставник наш, наставник твой,

Он кроется в стране мечтаний,

В своей Германии родной...

 

Сам этот призыв был, разумеется, только поэтическим оборотом; суть дела состояла в желании Веневитинова, чтобы Пушкин взял себе в высшие «наставники» Гёте и — шире — германскую культуру в целом. Необходимо только отчетливо сознавать, что в конечном счете дело было не в германской культуре как таковой. Она была для любомудров прежде всего примером, образцом, символом глубокого духовного творче­ства. Это следует иметь в виду каждый раз, когда заходит речь об увлече­нии Германией и ее философией, о «немецкой школе» в поэзии и т. п.

С другой стороны, стихи Веневитинова с призывом обратиться к Гёте — только одно из выражений того постоянного и многообразного воздейст­вия, которое стремились оказать на Пушкина любомудры. II не будет пре­увеличением утверждать, что любомудры смогли побудить Пушкина реши­тельно переоценить свое отношение к германской культуре. Ранее он, на­пример, как бы ставил Байрона и Гёте в один ряд. Но уже в 1827 году Пушкин пишет — хотя и не в стихах (о чем просил Веневитинов), а в прозе: «Байрон... в Manfred'e подражал «Фаусту», заменяя простонародные сцены и субботы другими, по его мнению благороднейшими; но «Фауст» есть величайшее создание поэтического духа; он служит представителем новейшей поэзии, точно как «Илиада» служит памятником классической древности».

Вместе с тем Пушкин в то время явно еще не был готов признать пло­дотворной сугубо «философскую» направленность любомудров. После выхода в свет первых номеров «Московского вестника», так сказать, перена­сыщенных философией, ближайший друг Пушкина Дельвиг выразил ему свое неудовольствие журналом в письме (из Петербурга). Пушкин отвечал ему 2 марта 1827-го (он все еще жил в Москве): «Ты пеняешь мне за «Московский вестник» — и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщен­ных уже положительными познаниями, но мы...— «Московский вестник» сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?.. А время вещь такая, кото­рую с никаким «Вестником» не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают»,

Через день, 4 марта, Погодин записал в дневнике, что Пушкин «декла­мировал против философии, а я не мог возражать дельно и больше мол­чал, хотя очень уверен в нелепости им говоренного». Несколько ранее Погодин писал там же: «Пушкин поэт чувства, Шиллер — мысли». Казалось бы, дело шло к разрыву Пушкина с любомудрами (и между прочим, во многих книгах об этом времени можно встретить неверное утверждение, что такой разрыв произошел). Однако на деле споры эти не привели к решительному конфликту. Пушкин был поистине уникален в своем внимании и любви ко всем значительным явлениям родной литературы и в своей способности оценить по заслугам любое подлинно творческое начало. Уже после процитированного раздраженного письма к Дельвигу Пуш­кин опубликовал в «Московском вестнике» около двадцати своих произве­дений, а через полгода, 31 августа 1827 года, писал Погодину, задумавшему издать новый выпуск альманаха «Урания»:

«Ради бога, не покидайте «Вестника»; на будущий год обещаю Вам без­условно деятельно участвовать в его издании... Вестник Московский по моему беспристрастному, совестному мнению — лучший из русских журна­лов». Еще через год, 1 июля 1828 года, Пушкин повторял: «Надобно, чтоб наш журнал издавался и на следующий год. Он, конечно, буде сказано между нами, первый, единственный журнал на Святой Руси». Пушкин дал самые лестные оценки деятельности почти всех любомуд­ров. О Веневитинове он писал, как о «лучшем из избранных». О повести Владимира Одоевского «Квартет Бетховена» (1831) Пушкин говорил Кошелеву, что «едва когда-либо читали на русском языке статью столь замеча­тельную по содержанию и слогу». «Он,— сообщал Кошелев о реакции Пушкина в письме к Одоевскому,— бесится, что на нее обращают мало внимания. Он находит, что ты в этой пьесе доказал истину, весьма для России радостную: а именно, что возни­кают у нас писатели, которые обещают стать наряду с прочими европейца­ми, выражающими мысли нашего века».

Пушкин не раз писал о «прекрасном стихе» Хомякова и о неоспоримо­сти «истинного таланта» его и Шевырева, критические работы которого Пушкин также высоко ценил. Пушкин очень высоко — в данном случае, пожалуй, даже и чрезмерно высоко — оценил народную драму Погодина «Марфа посадница» (1830) в специальной статье о ней и целом ряде писем. Не склонный к излишнему самомнению Погодин даже записал 14 мая 1830 года в своем дневнике по поводу отзывов Пушкина: «Да не слишком ли он воображает сам здесь...» — то есть как бы творит на основе погодинской драмы свою собственную... Исключительно лестно писал не один раз Пуш­кин о критических и философских трудах Ивана Киреевского. С «надеждой и радостию», по его выражению, встретил он даже стихи второстепенного поэта-любомудра Андрея Муравьева. Обо всем этом необходимо было сказать потому, что все это находится в жестоком противоречии с несостоятельной и даже попросту нелепой (и все-таки очень широко распространенной) легендой, согласно которой Пушкин отчужденно или, более того, чуть ли не враждебно относился к Тютчеву. Ведь в самом деле нелепость: Пушкин столь высоко ценит всех значительных представителей поколения любомудров, но оказывается неспособным оценить гениального поэта этого поколения...

 

продолжение

 

 

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

Hosted by uCoz