на главную

 

В ГЕРМАНИИ (продолжение)

 

 

 

Тютчев оказался как бы в самом центре Европы, в близком соседстве с несколькими странами: от Мюнхена рукой подать до Австрии и подчинен­ной ей тогда Чехии, Швейцарии, Франции,— и во всех этих странах Тютчев вскоре побывает. В полусотне километров южнее Мюнхена вздымаются склоны Альп, за которыми — Италия; в сотне километров к западу берут свое начало две крупнейших европейских реки — Дунай и Рейн.

Уже в первые годы пребывания в Мюнхене Тютчев объездил Баварию. Но и сам Мюнхен давал обилие многообразных впечатлений. Он славился своими пришедшими из средневековья карнавалами и ярмарками, много­численными окрестными замками и курортными местами. Богатой и интен­сивной была светская жизнь города, в которой вместе с многолюдной местной аристократией участвовал столь же многочисленный дипломати­ческий корпус (не забудем, что Мюнхен был тогда столицей суверенного королевства, поддерживавшего отношения едва ли не со всеми государст­вами Европы).

В 1833 году уже упомянутый Карл Пфеффель сообщает в письме к се­стре, что Тютчев — это человек, который «должен все видеть и все знать». И он действительно глубоко и жадно вбирал в себя европейские ландшаф­ты, сцены быта, политические новости, говор салонов и дипломатических приемов.

Тютчевских писем тех лет до нас дошло слишком мало; но вот доста­точно характерные фрагменты из более позднего (1847 года) его письма, в котором он рассказывает о местах, расположенных сравнительно недалеко от Мюнхена: «Вчера утром я любовался местностью сквозь пролет огромно­го старинного полуразрушенного окна древнего баденского замка. Этот замок представляет собою очень живописные руины, которые как бы парят на высоте 1400 футов над очень живописной местностью. С одной стороны — баденовская долина... с другой — огромная равнина, пересекаемая Рейном, который опоясывает собою всю местность, насколько может охватить глаз, от Страсбурга до Карлсруе...

...Три дня спустя, в Цюрихе... я устроился в своего рода фонаре на 4 эта­же... в настоящем волшебном фонаре, где со всех сторон открывался вид на озеро, на горы,— великолепное, роскошное зрелище, которым я вновь любовался с истинным умилением. Ах... что и говорить — моя западная жилка была сильно задета все эти дни...

В Базеле... Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических до­мишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор,— и все было прикрыто пеленою листвы... Это тоже было очень красиво, а особен­но Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте».

Неутоляемое стремление вобрать в себя жизнь во всей ее полноте со­ставляло постоянную основу тютчевского характера; уже на пороге старос-

ти он писал дочери Дарье, в то время двадцатипятилетней: «Вбирай же в себя полнее жизнь, тебя окружающую, впитывай ее в себя как можно больше...»

Тютчев жадно вглядывался, конечно же, не только в ландшафты Евро­пы. Его мюнхенский сослуживец и на какое-то время — в тридцатых годах — ближайший друг, князь Иван Гагарин писал о нем:

«Богатство, почести и самая слава имели мало привлекательности для него. Самым большим, самым глубоким наслаждением для него было при­сутствовать на зрелище, которое развертывается в мире, с неослабевающим любопытством следить за всеми его изменениями... В людях его привлекал тоже спектакль, который представляли собой души...»

Множество фактов доказывает, что Гагарин, писавший эти строки че­рез много лет после того, как пути его и Тютчева бесповоротно разошлись, исказил душевный облик поэта, изобразив его чуть ли не холодным согля­датаем. Хорошо известно, что те или иные — в том числе, казалось бы, совсем далекие от личных интересов Тютчева — события заставляли его подчас мучительно страдать. Но Гагарин, без сомнения, прав, утверждая, что Тютчев беспрерывно и жадно вбирал в себя все зрелище европейской жизни, знание о которой он черпал и из непосредственных впечатлений, и из рассказов и споров собеседников, и из газет и книг. Конечно, всякий человек так или иначе интересуется зрелищем жизни; но из воспоминаний Гагарина ясно, что у Тютчева этот интерес был всепоглощающей и посто­янной страстью, и об этом нам еще не раз придется говорить. Поэтому уже через несколько лет пребывания в Европе Тютчев знал ее так, как если бы прожил здесь долгую жизнь. Но дело, конечно, не только в знании. Поистине стремительно обрел Тютчев духовную и творческую зрелость. Это с совершенной ясностью можно увидеть, изучая в хронологическом порядке его стихотворения; еще в 1823 году они, по существу, чисто юношеские: в 1825-м — обретают черты самобытности, а к 1829-му предстают как зрелые создания великого поэта (ср. такие опубликованные в 1829—1830 годах стихи, как «Видение», «Бес­сонница», «Как океан объемлет шар земной...», «Цицерон», «Последний катаклизм» и др.). К этому времени Тютчев достиг зрелости не только как поэт; Карл Пфеффель, узнавший его в 1830 году, вспоминал: «За исключением Шел­линга и старого графа де-Монжела (один из наиболее выдающихся полити­ческих деятелей того времени, в течение многих лет — премьер-министр Баварии.— В. К.), он не находил равных себе собеседников, хотя едва вы­шел из юношеского возраста».     

Как справедливо писал видный литературовед Наум Берковский, «в мюн­хенский период у Тютчева вырабатывается свой взгляд на судьбы Европы, он обогащается мировым историческим опытом, с точки зрения его судит русские дела н, обратно,— сквозь призму русских проблем оценивает ход всемирной истории». Это давало Тютчеву даже определенное преимущест­во над его европейскими собеседниками. Всем в общем-то было ясно, что после 1812 года Россия не может не играть самой весомой роли в историче­ских и духовных судьбах мира, но что это за роль — европейские мыслители и политики не представляли себе тогда сколько-нибудь отчетливо (выше приводились характерные суждения Шеллинга на этот счет).

Однако прежде чем говорить о философско-политических воззрениях Тютчева (каковые были им высказаны со всей определенностью лишь в 1840—1850-х годах), обратимся к иной, кстати, очень рано выявившейся стороне, иной теме его жизни, без которой невозможно представить себе облик и судьбу поэта.

Речь идет о любви, о чувстве, или, вернее, стихии, занявшей в бытии и сознании Тютчева совершенно исключительное место. Трудно найти чело­века, которого любовь захватывала и потрясала в такой же степени, как Тютчева: он отдавался ей всей полнотой своего существа.

На седьмом десятке поэт пишет дочери Дарье (уже также далеко не юной и так и не вышедшей замуж): «Тебе, столь любящей и столь одино­кой...— с крайней откровенностью говорит Тютчев,— тебе, кому я, быть может, передал по наследству это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви, которая у тебя, мое бедное дитя, осталась неутоленной».

Многое из того, что произошло с Тютчевым, движимым этой жаж­дой,— и о чем нельзя умолчать,— может вызвать и недоумение, и даже прямое осуждение. Но не будем делать поспешных выводов; прежде нуж­но вглядеться во всю долгую, сложную и противоречивую, но по-своему единую историю тютчевской любви.

Впрочем, сразу же уместно сказать, предваряя все дальнейшее, что, по­любив, Тютчев уже не умел, не мог разлюбить. Любимая женщина являла для него как бы полнозвучное воплощение целого мира — неповторимое, но все же несущее в себе именно все богатство мира, воплощение. Это ясно запечатлелось в его стихотворении о той, которую мы знаем как пер­вую любовь Тютчева и которая, если исходить из свидетельства его поэзии, была вместе с тем и последней его любовью. Оговорка «мы знаем» нужна здесь потому, что Тютчев пережил свои первые увлечения еще в России, до отъезда в Германию, но нам о них ничего не известно.

Вскоре после приезда в Мюнхен, по-видимому, весной 1823 года, Тют­чев влюбился в совсем еще юную Амалпю фон Лерхенфельд. К концу 1824 года его любовь достигла высшего накала, что выразилось в написанном тогда стихотворении, которое многие исследователи жизни поэта вполне основательно считают обращенным к шестнадцатилетней Амалии,— «Твой милый взор, невинной страсти полный...»:

 

...для меня сей взор благодеянье:

Как жизни ключ, в душевной глубине

Твой взор живет и будет жить во мне:

Он нужен ей, как небо и дыханье.

А в 1833 году Тютчев, уже давно женатый на другой, написал одно из обаятельнейшнх своих стихотворений, которым, по-видимому, отметил (это было для него характерно) десятую годовщину своей влюбленности в Амалию, воссоздав поразившую его душу встречу с ней:

 

Я помню время золотое,

Я помню сердцу милый крап.

 День вечерел; мы были двое;

Внизу, в тени, шумел Дунай.

И на холму, там, где. белея,

Руина замка в дол глядит.

Стояла ты, младая фея,

На мшистый опершись гранит.

Ногой младенческой касаясь

Обломков груды вековой;

 И солнце медлило, прощаясь

С холмом, и замком, и тобой.

И ветер тихий мимолетом

Твоей одеждою играл

И с диких яблонь цвет за цветом

На плечи юные свевал...

 

Здесь выразилось то, что было, по-видимому, главным для Тютчева: его возлюбленная предстает как центр, как своего рода средоточие целого прекрасного мира.

Амалия была одарена редкостной, уникальной красотой. Ею восхищались позднее такие разные люди, как Генрих Гейне (он назвал ее «Божественной Амалией», «сестрой» Венеры Меднцейской), Пушкин, Николай I. Баварский король Людвиг I заказал портрет Амалии для собираемой им галереи евро­пейских красавиц.

Взаимоотношения Амалии с Тютчевым, продолжавшиеся целых полве­ка, говорят о том, что она сумела оценить поэта и его любовь. Но она или не смогла, или не захотела связать с ним свою судьбу. Из стихотворения 1824 года, которое уже цитировалось, можно заключить, что имелись какие-то решительные противники этой любви. Поэт обращается к юной возлюбленной:

 

Твой милый взор, невинной страсти полный.

Златой рассвет небесных чувств твоих

Не мог — увы! — умилостивить их —

Он служит им укорою безмолвной.

Сии сердца, в которых правды нет,

Они, о друг, бегут, как приговора,

Твоей любви младенческого взора,

Он страшен им, как память детских лет...

 

До нас дошли неясные сведения о драматических перипетиях начала 1825 года, когда Тютчев едва не оказался участником дуэли (неизвестно с кем, но явно в связи со своей любовью к Амалии) и должен был уехать из Мюнхена, уволившись в отпуск.

За время отсутствия Тютчева Амалия обвенчалась с его сослуживцем, бароном Александром Сергеевичем Крюднером, который тогда же стал первым секретарем русской миссии в Мюнхене (Тютчев числился в то вре­мя всего лишь сверхштатным чиновником при этой миссии). Крюднер, был на семь лет старше Тютчева (которому шел тогда двадцать второй год) и являл собою, конечно, гораздо более «надежного» супруга, чем Тютчев.

Крюднер сделал карьеру и занял высокий пост в Министерстве ино­странных дел. Уже в 1830-х годах Амалия играет первостепенную роль в петербургском свете, пользуется громадным влиянием при дворе и т.д. После смерти Крюднера, который был двенадцатью годами старше ее, Амалия Максимилиановна вышла замуж за финляндского губернатора и члена Государственного совета графа Н.В.Адлерберга, бывшего к тому же сыном всесильного министра двора. В то время ей исполнилось сорок шесть лет, но она все еще оставалась красавицей, и, между прочим, новый муж был моложе ее на одиннадцать лет...

При всем том Тютчев, который довольно часто встречался и обмени­вался письмами с Амалией Максимилиановной и был очень проницательным человеком, едва ли ошибался, говоря о ней следующее: «У меня есть неко­торые основания полагать, что она не так счастлива в своем блестящем положении, как я того желал бы. Какая милая, превосходная женщина, как жаль ее. Столь счастлива, сколь она того заслуживает, она никогда не будет».

Поставив многое на карту ради «карьеры», Амалия Максимилиановна все же сохранила живую душу. Об этом ясно свидетельствует ее отношение к Тютчеву. Много раз и совершенно бескорыстно (ведь Тютчеву нечем было ей отплатить) она оказывала поэту важные услуги. Это сильно смущало его. В 1836 году он сказал об одной из таких ее услуг: «Ах, что за напасть! И в какой надо было мне быть нужде, чтобы так испортить дружеские отно­шения! Все равно, как если бы кто-нибудь, желая прикрыть свою наготу, не нашел для этого иного способа, как выкроить панталоны из холста, распи­санного Рафаэлем... И, однако, из всех известных мне в мире людей она, бесспорно, единственная, по отношению к которой я с наименьшим от­вращением чувствовал бы себя обязанным».

Позволительно усомниться, что Тютчева так уж безнадежно огорчали заботы Амалии о нем: ведь они как бы подтверждали ее неизменную глубо­кую симпатию. В 1836 году он полушутливо-полусерьезно просит своего тогдашнего друга Ивана Гагарина: «Скажите ей, что если она меня забудет, ее постигнет несчастье». Но Амалия не смогла забыть Тютчева. Сам же он продолжал ее любить всегда, хотя это была уже скорее нежная дружба, чем любовь. В 1840 году он писал родителям об очередной встрече с ней в окрестностях Мюнхена: «Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюднер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь... Она все еще очень хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не больше, чем ее внешность».

Дружба-любовь длилась всю жизнь. В 1870 году, невзначай встретив­шись с Амалией Максимилиановной в курортном Карлсбаде (ныне — Карло­вы Вары), Тютчев создал знаменитые стихи:

 

Я встретил вас — и все былое

В отжившем сердце ожило...

 

А весной 1873 года, ровно через пятьдесят лет после воспетой им встречи над Дунаем, Тютчев — уже на самом пороге смерти,— писал дочери Дарье: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалней Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной...»

Едва ли будет натяжкой предположение, что Тютчев значил в судьбе прекрасной Амалии никак не меньше, а, может быть, и больше, чем она в судьбе поэта. Среди постоянных и, конечно, очень напряженных забот о споем высоком положении, поглощавших жизнь Амалии, Тютчев был для нее, надо думать, ярчайшим воплощением всего того в мире, ради чего вообще стоит жить.

Но, конечно, и для Тютчева, любовь которого всегда вбирала в себя всю полноту его личности, Амалия оставалась живым выражением прошедше­го, расцветшего в Германии «великого праздника молодости». Он и говорит об этом в стихотворении о встрече 1870 года:

 

Так, весь обвеян дуновеньем

Тех лет душевной полноты...

 

Мы забежали далеко вперед, но лишь для того, чтобы вернее увидеть своеобразие души поэта: обретя любовь, он действительно уже не мог изжить это чувство.

Однако возвратимся к тому, без сомнения, очень тяжкому для Тютчева времени, когда Амалия обвенчалась с другим. В мае 1825 года Тютчев уехал из Мюнхена и провел более полугода в России. Он возвратился в Мюнхен в

ночь на 5 (17) февраля 1826 года. Неизвестно, когда узнал Тютчев о свадьбе Амалии, но легко представить себе его тогдашнюю боль и отчаяние.

И вот, удивительно скоро, 5 марта того же 1826 года, он женился на Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер. Это был во многих отношениях необычный, странный брак. Двадцати двухлетний Тютчев тайно обвенчался (еще и через два года многие в Мюнхене, по свидетель­ству Генриха Гейне, не знали об этой свадьбе) с совсем недавно овдовев­шей женщиной, матерью трех сыновей в возрасте от одного до семи лет, к тому же с женщиной, которая была на шесть лет старше его; принимая во внимание сугубую молодость Тютчева, это не могло не быть заметным. (Тот же Гейне писал об Элеоноре в 1828 году; «Уже не очень молодая...») Стоит еще добавить, что, согласно основательному суждению одного из биогра­фов поэта, К.В.Пигарева, «серьезные умственные запросы были ей (Элеоноре.— В. К.) чужды». Даже через десять лет, в 1836 году, тогдашний мюнхенский начальник Тютчева, Г. И. Гагарин, очень ему благоволивший, писал о тяжелых последствиях «неприятного и ложного положения, в которое он поставлен своим роковым браком».

Правда, «в пользу» этого брака говорит то, что Элеонора была полной обаяния женщиной, о чем свидетельствуют и посвященные ей стихи Тютчева, и ее портреты (кстати сказать, заметив, что Элеонора «уже не очень моло­дая», Гейне продолжил характеристику: «но бесконечно очаровательная»),

И все же — не слишком ли неожиданная избранница для молодого по­эта эта почти тридцатилетняя вдова с тремя детьми? Многозначительно и то, что брак долго держали в тайне. Не естественно ли будет предполо­жить, что Тютчев решился на эту женитьбу - главным образом ради спасе­ния от мук и унижения, вызванных утратой истинной своей возлюбленной?

Но так или иначе Тютчев не совершил ошибку. Элеонора беспредельно полюбила его. В 1837 году Тютчев говорит в письме к родителям:

«...Эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце... Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня... Не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза».

Возможно, что Тютчев поначалу искал в женитьбе спасения от своей тоски и горечи. Но поэту — это не раз подтвердилось — было присуще столь могучее, глубокое и всеобъемлющее чувство благодарности, что он и сам всем сердцем полюбил Элеонору — и опять-таки навсегда.

С этим могут поспорить, ибо как-то принято думать, что «любовь из благодарности» — чувство, так сказать, искусственное и заведомо легковес­ное. Но такое мнение основывается на смутном и формальном представле­нии о том, что есть чувство благодарности. Подлинная, исходящая из самой

глубины человека (а не внешняя, рассудочная) благодарность — это высо­чайшее и крайне редко встречающееся чувство, доступное только немно­гим, действительно «избранным» натурам, хотя бы уже потому, что оно, это чувство, подразумевает предельную духовную скромность и смирение (а эти черты были в высшей степени присущи Тютчеву). Быть истинно благо­дарным — это значит, в частности, признавать безусловное превосходство другого человека, признавать его наделенность благодатью, которая, собственно, и вызывает подлинное чувство благодарности. Все это Тютчев высказал в спгхотворении, посвященном Элеоноре, стихотворении, напи­санном тогда, когда прошло уже более тридцати лет со дня их свадьбы и ровно двадцать лет — со дня смерти Элеоноры:

 

В часы, когда бывает

Так тяжко на груди,

И сердце изнывает.

И тьма лишь впереди; —

 

(можно подумать, что Тютчев прямо говорит здесь о времени, когда он потерял Амалию. А дальше — об Элеоноре):

 

Вдруг солнца луч приветный

Войдет украдкой к нам

И брызнет огнецветной

Струею по стенам;

И с тверди благосклонной,

С лазоревых высот

Вдруг воздух благовонный

В окно на нас пахнет...

Уроков и советов

Они нам не несут,

И от судьбы наветов

Они нас не спасут.

Но силу их мы чуем,

Их слышим благодать,

И меньше мы тоскуем.

И легче нам дышать...

Так мило-благодатна,

Воздушна и светла

Душе моей стократно

Любовь твоя была.

 

Итак, ее любовь была для Тютчева подобна благодатному лучу солнца и воздуху — верховным ценностям, которые и способны родить подлинную благодарность и истинную любовь к той, кто дарит эти ценности. Воспрпнять чувство другого человека как бесценный дар, подобный солнечному лучу и самому воздуху, способен далеко не всякий. Иван Аксаков, прекрасно знавший Тютчева, восхищенно говорил: «Способность Тютчева отвлекаться от себя и забывать свою личность объясняется тем, что в основе его духа жило искреннее смирение: однако ж не как христианская высшая добро­детель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство... с другой стороны, как постоянное... сознание своей личной нравственной немощи». Словом, истинное чувство благодарности подразу­мевает способность отречься от себя и признать бесценность другого.

Вместе с тем дар любви, который обрел Тютчев, не был, так сказать, незаслуженным. С полным правом можно сказать, что Тютчев был всецело достоин такой любви, уже хотя бы и потому, что, как никто, умел быть благодарным за нее...

Тютчев прожил с Элеонорой двенадцать лет, до ее драматической преждевременной смерти. Первые семь лет, до 1833 года, были временем почти безоблачного семейного счасгья. Тютчев не раз вспоминал об этих годах, как об утраченном рае. В 1846 году он рассказывал дочери Анне, родившейся в 1829 году: «...И я был молод! Если бы ты видела меня за пятнадцать месяцев до твоего рождения... Мы совершили тогда путешест­вие в Тироль... Как все было молодо тогда, и свежо, и прекрасно! А теперь это лишь сон. И она также, она, которая была для меня жизнью,— больше, чем сон: исчезнувшая тень. А я считал ее настолько необходимой для моего существования, что жить без нее мне казалось невозможным, все равно как жить без головы на плечах...

Первые годы твоей жизни, дочь моя... были для меня самыми прекрас­ными, самыми полными годами страстей... эти дни были так прекрасны, мы были так счастливы! Нам казалось, что они не кончатся никогда,— так богаты, так полны были эти дни. Но годы промелькнули быстро, и все исчезло навеки... И она также... И все-таки я обладаю ею, она вся передо мною, бедная твоя мать!»

Через два года, к десятой годовщине смерти Элеоноры, Тютчев вопло­тил в стихах свою длящуюся любовь к ней, хотя давно уже был женат на другой:

 

Еще томлюсь тоской желаний,

Еще стремлюсь к тебе душой —

И в сумраке воспоминаний

Еще ловлю я образ твой...

Твой милый образ, незабвенный,

Он предо мной везде, всегда,

Недостижимый, неизменный,

Как ночью на небе звезда...

 

Элеонора была дочерью графа Теодора Ботмера, принадлежавшего к одной из самых родовитых баварских фамилий, как, впрочем, и ее мать, урожденная баронесса Ганштейн. Еще совсем юной Элеонора вышла замуж за русского дипломата, поверенного в делах в Веймаре, Александра Петер-сона и прожила с ним около семи лет, до его кончины. Уже тогда она сбли­зилась с Россией, и едва ли случайно трое ее сыновей от первого брака стали впоследствии русскими морскими офицерами (Тютчев хорошо знал и ценил своих пасынков). В 1830 году Элеонора провела полгода в России, где ее сердечно приняла вся семья Тютчевых.

В Мюнхене Элеонора сумела создать уютный и гостеприимный дом, хо­тя при очень скромном жалованье Тютчева и сравнительно небольшой денежной помощи его родителей ей едва удавалось сводить концы с кон­цами. И все же начальные семь лет этого супружества были самой счастли­вой порой в жизни Тютчева. Даже спустя несколько десятилетий он почти умиленно вспоминал об этой жизни. Он писал дочери Анне о дне ее появ­ления на свет через почти сорок лет после 21 апреля 1829 года: «Ты была так тиха и сосредоточена, что твоей матери пришлось самой обратить мое внимание на то, что означает маленький сверток, который лежит в ее ногах...» Тютчев, как всегда, сетует на то, что все поглощает забвение, что ничего «не осталось у меня от впечатлений этого первого воскресенья твоей жизни, кроме воспоминания о прекрасном весеннем солнце и теп­лом, мягком ветре, который веял в этот день в первый раз». Но память, очевидно, удержала в себе главный колорит того времени.

Годы, о которых впоследствии с такой радостью и скорбью — скорбью о том, что они безвозвратно миновали,— вспоминал Тютчев, были не толь­ко временем семейного счастья. Именно в течение этих лет Тютчев достиг духовной и творческой зрелости, стал великим поэтом и мыслителем.

Это были годы бесед и споров с Шеллингом, дружбы с приехавшими в Мютен братьями Петром и Иваном Киреевскими и достаточно тесных связей с другими любомудрами. В Москве Раич начал издавать журнал «Галатея», и в нем из номера в номер появляются в 1829—1830 годах тютчев­ские творения — «Весенняя гроза», «Могила Наполеона», «Видение», «Бес­сонница», «Как океан объемлет шар земной...» и другие. С 1831 года Михаил Максимович выпускает альманах «Денница», где публикуются «Цицерон», «Успокоение», «Последний катаклизм», «Безумие». В том же году начали издаваться журнал «Телескоп» и его приложение «Молва», где в первое время главную роль играли любомудры (Иван Киреевский, Хомяков, Мак­симович, Погодин, Шевырев, Мельгунов, Ознобишин, Андросов), здесь были напечатаны «Весенние воды», Silentium и другие.

Почти каждое из названных стихотворений Тютчева принадлежит к вершинам русской и мировой лирики, а ведь они составляли только малую часть созданного им в те годы. Тютчев, как уже говорилось, не торопился

стать поэтом; став поэтом, он опять-таки не спешил печатать стихи. Из­вестно, что он передавал стихи в московские журналы и альманахи только благодаря настойчивым просьбам Раича, братьев Киреевских, Погодина. Не столь уж часто — и то лишь в последние годы жизни — стихи поэта попа­дали в печать по его личной инициативе.

Чаще всего делают вывод, что Тютчев-де вообще не придавал большо­го значения своему поэтическому творчеству, и это как бы даже бесспорно подтверждается целым рядом его небрежных, а нередко и иронических высказываний о собственных стихах. Но, если внимательно вглядеться во все дошедшие до нас суждения Тютчева о мысли и творчестве, станет неопровержимо ясно: он не находил удовлетворения в стихах, в сущности, потому, что ставит перед собой грандиозные, безграничные цели. Иначе говоря, его очень сдержанные или даже пренебрежительные самооценки относились не к его творчеству (и, тем более, не к творческим возможностям), но к отдельным плодам этого творчества. Ведь мог же он сказать о себе еще в молодости:

 

По высям творенья, как бог, я шагал...

 

Или в более позднем стихотворении:

 

О вешая душа моя!

 

Но, может быть, это только чисто поэтические обороты, не выражаю­щие истинной, трезвой самооценки? Нет, Тютчев, например, как бы, даже, между прочим касается в одном из своих писем «присущего» его уму «свойства охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии».

Вполне естественно, что при таком сознании своих возможностей те или иные реальные плоды собственной деятельности не удовлетворяли поэта. Это относилось, кстати сказать, не только к поэзии. Излагая свои мысли в письмах, Тютчев нередко тут же сокрушался, что не может высказать их во всей глубине и размахе.

Вот очень характерное наблюдение близкого Тютчеву человека. Поэт должен был написать письмо о современной политической ситуации одно­му из уважаемых им людей. Он «раз двадцать брал в руки перо... но отсту­пал в ужасе перед той массой мыслей, которые пришлось бы ворошить».

И уж если всерьез разбираться в существе дела, следует сказать, что тютчевское отношение к плодам собственной мысли и творчества вырази­лось с наибольшей очевидностью не столько в самокритических оценках, сколько в малом количестве им созданного. Томик стихов, несколько ста­тей и оставшийся в набросках трактат «Россия и Запад» — вот и все, не считая его писем, которым сам он придавал лишь чисто практическое значение (хотя многие из них поистине проникновенны).

«Чтобы ясно выразить эти мысли, понадобилось бы исписать целые то­ма»,— жалуется Тютчев в одном из писем. В другом письме он говорит о «восточном вопросе»: «В глубине души я постоянно обсуждаю его... но как только берусь за перо — ничего не выходит... Слишком много пришлось бы мне писать».

Но дело не только в грандиозности мыслей, требующих для своего вы­ражения многотомного трактата. Дело еще и в том, что само выражение как таковое, полагал Тютчев, искажает и замутняет его мысль. Об этом, в частности, говорится в знаменитом стихотворении «Siletium», написанном около 1830 года (хотя смысл его многозначен и не сводится к тому, что имеется в виду в данном случае):

 

...Мысль изреченная есть ложь.

 

В 1836 году Тютчев писал о том же в прозе: «Ах, писание страшное зло. Оно как будто второе грехопадение злосчастного разума...»

То, что совершалось в духовном мире Тютчева, охватывающем природ­ную и человеческую борьбу, по его собственному определению, «во всем ее исполинском объеме и развитии», не могло, как ему представлялось, вопло­титься в слове. Короче говоря, собственные стихи не удовлетворяли Тют­чева не, так сказать, сами по себе, а в их соотношении с тем, что открыва­лось его «вещей душе». Он склонен был видеть в созданных им стихах лишь бледные намеки на дарованные ему — именно дарованные, а не добытые и потому не порождающие гордыню — откровения (Иван Аксаков писал о Тютчеве: «Его я само собою забывалось и утопало в богатстве внутреннего мира мысли, умалялось до исчезновения в виду откровения»...).

Тютчев не раз сетовал, что не может-де высказаться с полной ясностью и цельностью: «Я чувствую, что все, что я... говорю... туманно, отрывочно, бессвязно и передает... лишь душевную тревогу».

В конце концов можно бы даже и согласиться с тем, что творчество Тютчева воплотило «лишь душевную тревогу»:

 

О вещая душа моя,

О сердце, полное тревоги...

 

Но эта тревога так богата смыслом и столь всеобъемлюща — тревога о всей человеческой Истории и всем Мироздании,— что и ее бы оказалось достаточно для создания великой поэзии. И необходимо при этом созна­вать, что воплощение такой тревоги было бы невозможно без присущего Тютчеву «свойства охватывать борьбу (борьбу и природных, и человеческих сил.—В.К.) во всем ее исполинском объеме и развитии».

Наследие Тютчева — это предельно емкие лирические творения, в ко­торые нужно пристально вглядываться, вчувствоваться, вживаться, чтобы постичь воплотившееся в них «исполинское» откровение. Тютчев постоян­но сомневался в том, что ему удалось внятно выразить открывшееся ему. Все это ясно видел теснейшим образом связанный с поэтом Иван Акса­ков, который писал, что Тютчев поистине страдал «от нестерпимого блеска

своей собственной неугомонной мысли... В этом блеске тонули для него, как звезды в сиянии дня, его собственные поэтические творения. Понятны его пренебрежение к ним и так называемая авторская скромность». Да, конечно, именно так. И все же Тютчев прозорливо сказал:

 

Нам не дано предугадать.

Как слово наше отзовется...

 

И действительно, ныне, тютчевское слово отзывается с такой силой и широтой, что едва ли можно было это предугадать. Перебирая в памяти даже отдельные тютчевские строки из созданных около 1830 года стихо­творений, мы понимаем, что они принадлежат к высшим выражениям человеческого духа.

 

...Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

 

...И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

 

...Все зримое опять покроют воды,

И Божий лик изобразится в них!

 

Но мы знаем, что эти самые стихотворения были тогда же опубликова­ны в московских журналах и альманахах и не вызвали сколько-нибудь дос­тойного их «отзыва». Тютчевское мнение о своих созданиях вроде бы под­тверждалось.

И можно сказать, что Тютчев как личность был при жизни оценен (конечно, не всеми, но многими) более, чем его поэзия. Вот несколько суждений о Тютчеве, принадлежащих хорошо знавшим его людям, кстати сказать, людям самым разным:

«В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обык­новенным смертным, а с человеком, отмеченным особым даром Божиим, с гением...»

«Самый легкий намек вызывал в нем существенный отклик. К нему можно было применить без всякой натяжки истасканное сравнение души поэта с натянутыми струнами эоловой арфы, не пропускающей без отзыва ни малейшего движения в воздухе, откуда бы оно ни шло, с севера или юга, с запада или востока...» «Помимо его гения философского, исторического и, не знаю как ска­зать, пророческого,— его поэтическая суть удивляет и очаровывает; он, как гармоничный и полный инструмент, который вибрирует от малейшего дуновения...»

«Каждое его слово сочилось мыслью. Но так как, с тем вместе, он был поэт, то его процесс мысли не был... отвлеченным, холодным, логическим процессом... нет, он не разобщался в нем с художественно-поэтической стихиею его души и весь насквозь проникался ею...»

Личность Тютчева поистине покоряла людей, пусть и не каждый из них осознавал, что перед ним безусловно гениальная личность. Замечательно одно место в тютчевском некрологе, написанном постоянно общавшимся с ним в течение многих лет человеком:

«Федор Иванович Тютчев был, вероятно, один в своем роде из крупно выдававшихся вперед в обществе мыслителей, про которого можно было сказать: у него нет врагов. Это уважение, которым он пользовался... это ощущение людьми мысли прелестей его ума, поэтического вдохновения и остроумия — были как будто наградою его еще на земле».

В самом деле: Тютчев не дождался сколько-нибудь широкого призна­ния его поэзии, однако как личность он был исключительно высоко оценен едва ли не всеми, кто его хорошо знал. Между прочим, в том же некрологе сказано: «Ф.И.Тютчев прекрасною стороною мысли или чувства мог при­надлежать даже ко всякому лагерю,— в той степени, в какой находил там мысль, или хотя искру истины... Он любил спор и спорил, как мало людей умеют спорить: с смирением к своему мнению и с уважением к чужому...»

Но ошибочно было бы прийти к выводу о некоей полной «терпимости» Тютчева. Он мог навсегда разойтись даже с теми людьми, которые относи­лись к нему самым лучшим образом, если сталкивался в них с заведомо чуждым ему характером и поведением. Об этом ясно свидетельствует исто­рия его кратковременной дружбы с двумя людьми, с которыми он встре­тился в Германии,— Генрихом Гейне и Иваном Гагариным. Эти истории интересны, конечно, не только тем, что в них проявилась, как сказали бы теперь, «принципиальность» Тютчева. Эти истории — часть судьбы поэта и даже характерное явление эпохи.

 

продолжение

 

 

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

Hosted by uCoz