на главную

 

 

В ГЕРМАНИИ (окончание)

 

В начале 1828 года Тютчев познакомился и вскоре близко сошелся с уже знаменитым к тому времени Генрихом Гейне, который более полугода прожил тогда в Мюнхене. Хотя Гейне был старше Тютчева всего на шесть лет, он уже издал около десятка книг (первая из них вышла в 1821 году), получивших широкую и шумную известность и сделавших его кумиром немецкой молодежи.

Тютчев увлекся его стихами вскоре после приезда в Германию, очевид­но, после выхода второй, уже зрелой книги Гейне «Трагедии с лирическим интермеццо» (1823). Не позже 1824 года Тютчев перевел на русский язык гейневское стихотворение («На севере мрачном, на дикой скале...»), а к моменту знакомства с Гейне этот первый перевод его стихов на русский язык уже был опубликован в России (правда, стихи эти прославились в России в другом, более вольном переводе Лермонтова, сделанном через семнадцать лет после тютчевского — «На севере диком стоит одиноко...»).

В ноябре 1827 года Гейне был приглашен в Мюнхен в качестве редакто­ра журнала «Новые политические анналы». Кроме того, он рассчитывал стать профессором уже стяжавшего тогда славу Мюнхенского университета.

Первое время пребывания в Мюнхене Гейне в письмах жалуется на свое одиночество в этом городе. Но 1 апреля 1828 года он сообщает в письме к немецкому писателю Карлу Варнгагену фон Энзе (с которым вскоре сбли­зится и Тютчев), что часто встречается «с молодым русским дипломатом и моим лучшим другом Тютчевым». Про тютчевский дом в Мюнхене, где он постоянно бывает, Гейне говорит: «Я повсюду умею найти какой-нибудь прекрасный оазис».

Нет сомнения, что эти оценки были искренними. Даже через четыре года после того как Гейне уехал из Мюнхена, он в письме к одному из своих приятелей поручает обратиться к их общему мюнхенскому знакомому-публицисту Линднеру: «Спросите его, в Мюнхене ли еще Тютчевы, что они делают. Не забудьте об этом. Скажите Линднеру, пусть мне напишет».

Тютчев до 1830 года перевел еще шесть стихотворений Гейне; по всей вероятности, хотя бы некоторые из них были переведены уже после зна­комства с автором. Трудно сомневаться в том, что Тютчеву были весьма интересны беседы и споры с Гейне, который являл собой одну из самых знаменитых фигур в тогдашней немецкой литературе.

Казалось бы, Тютчев должен был дорожить дружбой с такой знамени­тостью, как Гейне, не говоря уже о том, что русский поэт всегда отдавал должное его стихам. Но все же дружба довольно скоро расстроилась; после 1830 года Тютчев, по-видимому, уже не имел желания общаться с Гейне

[Вполне естественно, что в 1832 году, желая получить сведения о Тютчевых, Гейне не обращается непосредственно к ним].

Правда, почти через четверть века, накануне Крымской войны, он посетил Гейне во время своей поездки в Париж, но эта встреча была вы­звана чисто «деловыми» соображениями.

Расхождение Тютчева с Гейне имело серьезный, принципиальный ха­рактер, и потому на нем нужно остановиться. Кстати сказать, через два десятилетия аналогичное расхождение привело к драматическому и даже трагическому финалу дружбы Герцена с немецким поэтом Георгом Герве-гом (история эта очень ярко и подробно изображена в «Былом и думах», которые Гернен, как он сам объясняет, даже и стал писать для того, чтобы обнаружить всю суть именно этой истории,— хотя его повествование раз­рослось затем в гораздо более широкую картину).

Тютчев столкнулся в лице Гейне с такой «моделью» поведения и созна­ния, которая совершенно не соответствовала русским понятиям о писателе и деятеле культуры. Между прочим, позднее это выявил Герцен в тех же своих «Былом и думах». Он рассказывал, как уже после смерти Гейне он

взялся читать вышедший в свет двухтомник его писем: «Письма наполняют­ся литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которое просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие... Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Варнгагена и ругает его. Кокетничает с баварским королем (хорошо знакомым Тют­чеву—Я К.) и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает... и выку­пает свое дрянное поведение... едкими насмешками».

Тютчев столкнулся со всем этим прямо и непосредственно. Летом 1828 года прекратилось издание журнала, редактируемого Гейне, и последний решил предпринять путешествие в Италию, где еще не бывал, чтобы затем вернуться в Мюнхен: он заручился покровительством баварского министра внутренних дел Шенка, который был к тому же писателем, и надеялся, что тот выхлопочет ему должность профессора в университете.

Из Италии Гейне 1 октября 1828 года писал Тютчеву именно в том духе и стиле, которые так не понравились Гернену:

«Я должен вам написать — быть может, вы сумеете быть мне полезным...

Вам известно положение дела о назначении меня профессором... При­лагаю письмо, которое я написал Шенку и которое прошу вас тотчас же любезно ему передать. Навестите его через несколько дней — ведь он знает, что вы мой истинный друг... Вы дипломат, вы легко сможете так разузнать о положении моих дел, чтобы Шенк и не подозревал, что я про­сил вас об этом, и не счел себя свободным от обязательства написать мне лично... Он знает, что для суда потомства это будет иметь значение.

Еще одно слово. Скажите главному приказчику коттовской литератур­но-эстетической лавки в Мюнхене (его имя Витмейер), что я прошу его, если он получил для меня письма, отослать их во Флоренцию».

Здесь все по-своему «замечательно»: и объяснение, что письмо это по­сылается, так как Тютчев может «быть полезным», и наказ «тотчас» пере­дать письмо для Шенка, и предложение лгать Шенку, и абсолютная уверен­ность, что потомство высоко оценит благодетелей Гейне, и использование Тютчева в качестве своего рода посыльного в лавку (хотя, конечно, Гейне сам мог бы отправить письмо приказчику) и т.д.

В декабре 1828 года Гейне вернулся в Мюнхен и провел здесь две неде­ли. Профессором его не назначили, он был крайне огорчен, и Тютчевы его утешали. Неудачи Гейне, по-видимому, заставили Тютчева простить почти оскорбительное письмо.

В начале июня 1830 года, направляясь в отпуск в Россию, супруги Тют­чевы проезжали через Гамбург и посетили Гейне в его доме в гамбургском пригороде Вандсбек. Но хозяин был в дурном настроении и, не сдержива­ясь, обрушил все свое раздражение на жену поэта. Он сам потом понял всю неуместность своего поведения и писал 21 июня того же года Варнгагену фон Энзе: «Одной из моих добрых знакомых пришлось вдоволь наслушать­ся моего брюзжанья... Это у меня болезнь, и болезнь постыдная. Ведь именно эта добрая знакомая (к чему скрывать ее имя — Тютчев с женой и свояченицей выказали мне трогательное внимание, навестив меня по пути в Петербург), эта же самая добрая знакомая утешала меня в горестные минуты...»

Дело здесь было, конечно, не только в «несдержанности» Гейне. Тют­чев, несомненно, увидел в манерах Гейне проявление целой системы пове­дения.

Видный советский критик и литературовед Абрам Лежнев всесторонне исследовал эту «систему» в своей обстоятельной книге «Два поэта (Тютчев и Гейне)». Он не углубляется в конкретные взаимоотношения героев своей книги, но ясно обнаруживает, так сказать, несовместимость Тютчева и Гейне. Следует подчеркнуть, что

А. Лежнев вообще-то ставит Гейне исключительно, даже чрезмерно высоко,— поэтому не может быть и речи о каких-либо наговорах на Гейне,— скорее уж о некоторых умолчаниях.

«В личном и общественном поведении Гейне,— писал Лежнев,— многое может неприятно поразить. Он перешел в христианство по мотивам прак­тическим и утилитарным. Он брал деньги у своего дяди-миллионера, в доме которого ему пришлось вынести столько унижений... Уже взрослый чело­век и знаменитый писатель, он получал от него регулярную ежегодную подачку, своего рода жалованье... Он принимал пенсию от правительства Луи-Филиппа; когда после Февральской революции 1848 года это раскры­лось и независимость политических высказываний Гейне была поставлена под вопрос, он сослался на Маркса, который будто бы хотел выступить в его защиту; это была неправда, но Маркс промолчал, не желая наносить удар смертельно больному писателю…[Уже после смерти Гейне К. Маркс, прочитав его статью об этой истории, писал Энгельсу (17 января 1855 года: «Он (Гейне.— В. К.) рассказывает подробно выдумку о том, как я и другие приходили утешать его... Мучимый нечистой совестью— ведь у старой собаки чудовищная память на всякие такие гадости,— он старается льстить» (К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве. М.: Искусство, 1957. Т. 2. С. 291).]

 Он (Гейне.— В. К.) не знает меры в своей полемике... для того, чтобы уничтожить противника, он не щадил его интимной жизни...»

И далее А.Лежнев говорит: «Мы вспоминаем слова Пушкина о Вольте­ре, которого русский поэт осуждает за то, что тот не умел держаться с достоинством и независимо. Не применимы ли они еще в большей степени к Гейне? И мы невольно сравниваем... линию поведения Гейне со спокой­ной прямотой Герцена, со страстной монолитностью Тютчева... чисто прочерченным путем Пушкина... Мы удивлены: в отсталой России писатель

умел уже соблюдать свое достоинство, а в общественно более развитой Германии... это оказывается не по силам!..» (стоит отметить, что А.Лежнев едва ли уместно говорит здесь об «отсталости» России; в модели поведения Гейне проступает скорее буржуазный «прогресс», нежели нечто архаическое).

Касается А.Лежнев и мюнхенского периода, отмечая, что Гейне «старался притворяться умеренным во время своего пребывания в Мюнхене (имея в виду профессорскую кафедру)» и вел «странные переговоры... с близкими разным правительствам людьми, в том числе и с каким-то жули­ком — о получении брауншвейгского ордена».

Тютчев, конечно, не мог не знать тех поступков Гейне, о которых гово­рит Лежнев. Кроме того, Тютчев, без сомнения, был знаком с резкой поле­микой, которую вели против Гейне такие виднейшие мюнхенские мыслите­ли, как Франц Баадер, Йозеф Геррес и особенно проживший долгую жизнь Иоганн Деллингер (1799—1891), опубликовавший в 1828 году в издававшем­ся в Мюнхене журнале «Эос» четыре критических статьи о Гейне (Тютчев с глубоким сочувствием писал о Деллингере много позднее, в начале 1870-х годов, когда последний выступил как вождь «старокатоликов»; об этом пой­дет речь в своем месте).

В поведении и мировосприятии Гейне Тютчев столкнулся с тем, что стало особенно чуждо и враждебно ему в Европе,— с тем, чему он сам, в частности, дал позднее такое определение: «Принцип личности, доведен­ный до какого-то болезненного неистовства». В этом смысле короткая дружба с Гейне много дала Тютчеву.

Как известно, Гейне эмигрировал вскоре из Германии во Францию и опубликовал там два эссе — «Романтическая школа» (1833) и «К истории религии и философии в Германии» (1834) [Вначале они печатались под другими названиями.] в которых было немало безос­новательных — и к тому же крайне резких — нападок на крупнейших гер­манских мыслителей и писателей, начиная с Канта и Гёте.

Так, Гейне писал об основных сочинениях Шеллинга, что «в области философии природы, где ему и приходилось орудовать среди цветов и звезд, он должен был пышно расцвести и воссиять... Как выпущенные на свободу школьники... вырвались ученики г-на Шеллинга на лоно природы... шумно ликуя, кувыркаясь и неистовствуя вовсю».

«...с тех пор, как благодаря ему получила значение натурфилософия, поэты стали гораздо глубже воспринимать природу,— чисто иронически (как это ясно из дальнейшего) писал Гейне о Шеллинге в «Романтической школе»,— Одни погрузились в природу всеми своими человеческими чувст­вами, другие нашли некоторые чародейские формулы, чтобы проникнуть в нее, разглядеть ее и заставить природу заговорить по-человечески. Первые были подлинными мистиками и во многих отношениях походили на индийских подвижников, которые хотят раствориться в природе и в конце

 

концов начинают ощущать себя частицей природной жизни. Другие были скорее заклинателями — они по собственному желанию вызывали даже враждебных духов природы; они походили на арабского волшебника, ко­торый по своей воле может оживлять каждый камень и превращать в камень всякую жизнь. Среди первых надо прежде всего назвать Новалиса, среди вторых — Гофмана. Новалису виделись повсюду чудеса, и прелест­ные чудеса; он подслушивал голоса растений, ему раскрывалась тайна каждой юной розы...

Великое сходство между обоими поэтами заключается в том, что их по­эзия была, собственно, болезнью. Вот почему высказывалась мысль, что обсуждать их произведения дело не критика, а врача» (курсив мой.—Я К.).

Возмущенный этими сочинениями Гейне, Чаадаев писал Александру Тургеневу (в 1835 году): «Знаете, как я назвал Гейне? Фиески [«Классический» заговорщик, изображенный в знаменитой трагедии Шиллера «Заговор Фиеско в Генуе»] в филосо­фии... Смею думать, что этот новый Фиески немногим лучше старого; но, во всяком случае, его книга есть покушение, во всем подобное бульварному, с тою только разницею, что короли Гейне законнее короля Фиески; ибо это... все помазанные науки и философии. В остальном тот же анархический принцип... как тот, так и другой бесспорно вышли из парижской грязи».

Прямые отклики Тютчева на эти эссе Гейне не дошли до нас. Но, как убедительно доказывает современный немецкий литературовед Ганс Роте, именно эти сочинения Гейне послужили поводом для написанного в 1835-м — начале 1836 года стихотворения Тютчева:

 

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик —

В ней есть душа, в ней есть свобода.

В ней есть любовь, в ней есть язык...

Они не видят и не слышат.

Живут в сем мире, как впотьмах,

Для них и солнцы, знать, не дышат,

И жизни нет в морских волнах.

Лучи к ним в душу не сходили,

Весна в груди их не цвела,

При них леса не говорили,

И ночь в звездах нема была!

И языками неземными,

Волнуя реки и леса,

В ночи не совещалась с ними

В беседе дружеской гроза!..

Не их вина: пойми, коль может,

Органа жизнь глухонемой!

Души его, ах, не встревожит

И голос матери самой!..

 

У Гейне в первом из названных эссе имеется прямое утверждение [Ср у Тютчева – «не слепок, не бездушный лик»], что природа-де есть только слепок человеческого языка: «Человеку,— писал Гейне,— подобно библейскому Богу, достаточно высказать мысль, и создается мир, возникает свет или возникает тьма, воды отделяются от суши... Мир есть отпечаток слова» (то есть «слепок»).

Нельзя не сказать в связи с этим о предельной объективности Тютчева. Отвергнув в целом ряде отношений эстетическую позицию и самое поведе­ние Гейне, поэт не перестал ценить лучшие его стихи. Это недвусмысленно выразилось в том, что в одно время с почти гневным «Не то, что мните вы, природа...» Тютчев создает своего рода вариацию на стихи Гейне — «Из края в край, из града в град...»,— а через несколько десятилетий, уже неза­долго до кончины, как бы возвращаясь к своей молодости, пишет стихо­творение «Мотив Гейне» («Если смерть есть ночь, если жизнь есть день...»), опирающееся на раннее гейневское восьмистишие.

Правда, этими двумя стихотворениями (если не считать явно не предна­значенного для печати перевода чисто юмористической гейневской вещицы «В которую из двух влюбиться...») полностью исчерпываются «контакты» Тютчева с Гейне после 1830 года, когда поэт, очевидно, решил порвать все связи с последним. Но тем многозначительнее объективность Тютчева.

Летом 1833 года в Мюнхен прибыл на должность атташе молодой князь Иван Гагарин (1814—1882), внук того самого Гагарина, дом которого приоб­рели в 1810 году родители Тютчева. Молодой человек не мог не быть инте­ресен Тютчеву уже хотя бы потому, что он был связан с Московским уни­верситетом и начал свой жизненный путь как «архивный юноша», то есть служил в том самом Московском архиве Коллегии иностранных дел, через который ранее прошло большинство любомудров. Но еще более он был интересен как представитель нового поколения русских людей, вступавше­го в жизнь через десятилетие после тютчевского. Наконец, насколько нам известно, среди русских, живших в Мюнхене, не было никого, кто мог выступить в качестве полноценного собеседника Тютчева. Гагарин же, несмотря на свою молодость, был понимающим и острым собеседником, который, в частности, смог по-настоящему оценить поэзию Тютчева (не стоит забывать, что для таких собеседников, как Шеллинг или Гейне, по­эзия Тютчева не существовала).

Тютчев, без всякого преувеличения, полюбил Гагарина. Когда через два года тот уехал в Россию, Тютчев писал ему:

«С момента нашей разлуки дня не проходило, чтобы я не ощущал ва­шего отсутствия. Поверьте, любезный Гагарин, немногие любовники могут по совести сказать то же своим возлюбленным... Чувствую, что если бы я дал себе волю, то мог бы написать вам большое письмо для того только, чтобы доказать вам недостаточность, бесполезность, нелепость писем... Боже мой, да как можно писать? Взгляните, вот подле меня свободный стул, вот сигары, вот чай. Приходите, садитесь и станем беседовать; да, станем беседовать, как бывало, и как я больше не беседую».

Через полгода Тютчев спрашивает в письме к своим родителям: «А что поделывает Иван Гагарин? — и не без горечи замечает: — Чего он не дела­ет, я знаю. Он не пишет своим друзьям».

Это был, впрочем, несправедливый дружеский укор. Гагарин явно от­носился к Тютчеву с еще большим и горячим чувством, которое не покида­ло его всю жизнь (а он почти на десять лет пережил Тютчева). И письма Тютчеву он писал в те годы достаточно регулярно, даже если не получал на них ответа. Еще 2. мая 1836 года Тютчев сообщал ему: «Все ваши письма доставляли мне большое удовольствие, все были читаны и перечитаны,— на каждое из них у меня было по крайней мере по двадцати ответов. Вино­ват ли я, что ответы эти не дошли до вас, не будучи написаны?..» И пытался оправдать себя: «Знайте, что в течение нескольких месяцев это проклятое молчание тяготит меня, как кошмар, что оно меня душит, давит... II хотя, чтобы устранить его, достаточно было бы весьма легкого движения паль­цев,— до сей минуты мне не удавалось произвести этого спасительного движения...» Далее Тютчев объясняет свое молчание «проклятой ленью». Но в уже цитированном выше письме тому же Гагарину он дал, надо ду­мать, гораздо более верное объяснение, провозгласив «недостаточность, бесполезность, нелепость писем».

Нельзя не сказать здесь, что до нас дошло около 1300 писем Тютчева,— то есть слишком много для безнадежно «ленивого» человека. Но очень характерно, что почти 500 из них — это письма ко второй жене поэта, Эрнестине Федоровне, которая понимала его, пожалуй, более, чем кто-либо. [Нельзя не добавить к этому, что еще около 200 тютчевских писем к ней, напи­санных до брака, она сожгла]. Вот почему не так уж трудно было писать ей, хотя и в этих письмах Тютчев постоянно жалуется на невозможность полноценно высказать то, что он мыслит и чувствует.

Гагарин, при всей их дружбе, не был, очевидно, для Тютчева таким идеальным адресатом. В следующем после только что цитированного письма Тютчев говорит: «Я получил от вас за последнее время два добрых и прекрасных письма, доставивших мне все то удовольствие, какое я могу получить от писем... И за все эти благодеяния я... не подал даже ни малейшего признака жизни. Сознаюсь — это низко, но... Пусть ваша дружба окажется выше моего молчания».

Гагарин проявил свою дружбу к Тютчеву в полной мере. Приехав в кон­це 1835 года в Петербург, он не без изумления увидел, что ни Жуковский, ни Вяземский, ни сам Пушкин не знают поэзии Тютчева, которую Гагарин ставил исключительно высоко. Он начал действовать — и действовать энергично. Настоятельными просьбами в письмах он вынудил Тютчева переслать ему стихи. В это самое время из Мюнхена уезжал для службы в Министерстве иностранных дел барон Крюднер, и сама прекрасная Амалия доставила Гагарину тютчевские рукописи.

Под давлением Гагарина Тютчев сообщил ему также, что целый ряд ру­кописей его стихотворений находится у Раича, который не сумел их опуб­ликовать, так как его журнал «Галатея» в 1830 году перестал издаваться (до 1839 года). Тогда Гагарин обратился к знакомому ему по университету Шевыреву, и последний, получив рукописи у Раича, прислал их молодому энтузиасту.

Гагарин не смог осуществить свой замысел целиком (он ведь намере­вался издать книгу стихотворений Тютчева), так как в июле 1837 года был отправлен министром иностранных дел Нессельроде за границу и возвра­тился лишь через два года. Но, тем не менее, в результате усилий Гагарина более двух десятков высших творений поэта появилось в пушкинском журнале «Современник».

Рукописи Тютчева, не превратившиеся тогда в книгу, Иван Гагарин бе­режно хранил четыре десятилетия, и нельзя не сказать о том, что только благодаря его заботе до нас дошли такие тютчевские творения, как «Тени сизые смесились...», «Нет, моего к тебе пристрастья...», «Сижу задумчив и един...», «Я лютеран люблю богослуженье...» и многие другие. До конца своих дней Гагарин исключительно высоко ценил Тютчева. Но все же пути их необратимо разошлись уже к концу 1830-х годов, и это расхождение имело очень существенный, непосредственно исторический смысл.

Гагарин сам рассказывал о том, что, оказавшись в Мюнхене, постоянно «сравнивал Россию с Европой». Объясняя это стремление, он говорил: «Я видел в Европе различные нации, весьма несхожие между собою, обла­дающие каждая своим особым характером: тем не менее у всех них было нечто общее... которого я не находил в России... Россия в сравнении с другими странами имела отличительный характер, отделявший ее от этих стран гораздо более глубокой разграничительной линией, чем та, которую можно заметить между Германией и Италией, Англией и Францией, Испа­нией и Швецией. Отчего происходит это различие? В чем состоит та общ­ность, которая существует между различными европейскими нациями и остается чуждою России? Такова вставшая передо мною в Мюнхене задача, решения коей я с тех пор не переставал искать».

В конце концов Гагарин пришел к отрицанию России во имя Европы. Во время пребывания в России он сблизился с Чаадаевым (в частности, именно Гагарин передал в октябре 1836 года Пушкину оттиск знаменитого чаадаевского «Философического письма»). О своих взаимоотношениях с Чаадаевым Гагарин позднее писал: они «имели громадное влияние на мою будущность, и я исполняю долг благодарности, громко заявляя, что я всем обязан этому человеку». Однако Гагарин явно не воспринял истинную суть чаадаевских воззрений, в которых беспощадная национальная самокритика органически сочеталась с убежденностью в великом, имеющем громадное всемирно-историческое значение будущем России (ведь не кто иной, как Чаадаев, писал в 1837 году: «Мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общест­ва»). Гагарин усвоил только чаадаевскую национальную самокритику, довел ее до крайних пределов и вскоре уже утверждал, что Чаадаев «отстал» от его, гагаринской, мысли. В 1842 году Гагарин перешел в католичество.

Герцен записывал в своем дневнике 8 января 1843 года: «...в наш век сделаться католиком... сделаться иезуитским пропагандистом! Жаль откро­венность, с которой бросаются в эти мертвые путы. Таков князь Гагарин, он считает Чаадаева отсталым. Понять можно... ум и горячее сердце, Бог привел взглянуть на Францию, на Европу... А тут случайная встреча с иезуи­том, с безумным католиком; перед непривычным глазом развертывается в первый раз учение, мощно развитое из своих начал (которые вперед втес­няют своим авторитетом)... Таланты Чаадаева делают его более ответст­венным...»

Герцен, таким образом, усматривает в судьбе Гагарина вину Чаадаева (с которым позднее будет горячо спорить Тютчев). Известно, что Чаадаев склонен был идеализировать католицизм. Пушкин писал ему 19 октября 1836 года: «Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был не чист, что Византия была достойна презрения и презираема и т.п. ...У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочно­сти и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство до Феофана (имеется в виду церковный деятель Петровской эпохи Ф. Прокопович.— В. К.) было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма... Согласен, что нынешнее наше духовен­ство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу».

В эти суждения нам следует вдуматься, ибо Пушкин здесь говорит многое из того, что, по всей вероятности, мог бы сказать о чаадаевском «письме» и Тютчев (хотя это вовсе не значит, что поэты были близки во всех отноше­ниях).

С другой стороны, необходимо видеть и глубочайшее различие между Чаадаевым и Гагариным. Первый во многом отрицал прошлое России, но во имя ее великого будущего; последний же явно не видел для России никако­го будущего, кроме безусловного подчинения Западу и, в частности, пере­хода русских в католическое вероисповедание. В 1843 году Гагарин покинул Россию и стал священником ордена иезуитов.

И Тютчев, несмотря на несомненную глубокую привязанность к своему мюнхенскому молодому другу, никогда, насколько нам известно, более не поминал Гагарина, как бы вычеркнув его из своего сознания.

Но Гагарин не мог забыть Тютчева. После смерти поэта он прислал Ивану Аксакову все имевшиеся в его руках рукописи, а также рассказал в ряде писем о своей давней дружбе с Тютчевым...

Известны факты, свидетельствующие о том, что Гагарин не сумел во­обще отринуть и свои чувства к родине. В середине пятидесятых годов он хотел вернуться в Россию (правда, не без намерения проповедовать здесь католицизм), но ему это не было разрешено правительством. До нас дошел любопытный рассказ русской паломницы, присутствовавшей в 1859 году на пасхальных торжествах в Иерусалиме. Описывая православные празднест­ва, она отметила, что на них «смотрели с любопытством католические монахи и иезуиты, между которыми находился и наш русский князь Гага­рин, 18 лет тому назад перешедший в латинскую церковь... Я нечаянно взглянула на князя Гагарина — вижу: у него градом текут слезы и радостию сияет лицо... Не есть ли это поздний плод раскаяния?.. Где же он — пред­ставитель искреннего своего Убеждения?.. На возвышении кафедры со словом поборничества за права папы, или здесь — в толпе народа, со слеза­ми на глазах как с невольною данью родному чувству...»

Надо думать, именно «родное чувство» побудило Гагарина хранить бес­ценные рукописи Тютчева и подготовить (в 1862 году) за границей двух­томное издание сочинений Чаадаева, которого ранее он обвинил в «отсталости». При этом важно отметить, что знакомство Гагарина с основ­ными сочинениями Чаадаева, по всей вероятности, еще более развеяло его представление о близости взглядов великого русского мыслителя к его, гагаринской, позиции. Нетрудно представить себе, например, как был смущен или даже возмущен католик Гагарин, прочитав следующее рассуж­дение Чаадаева: «России выпала величественная задача осуществить рань­ше всех других стран все обетования христианства, ибо христианство оста­лось в ней (в отличие от Европы.—В.К.) не затронутым людскими страстя­ми и интересами...»

Впрочем, кто знает? Может быть, оказавшись в центре клубка иезуит­ских «страстей и интересов», Гагарин начал сомневаться в своем выборе? Но это было уже его личным делом. Так или иначе Гагарин не вынес испыта­ния, «искушения» Европой.

Иван Аксаков писал: «Самое двадцатидвухлетнее пребывание Тютчева в Западной Европе позволяло предполагать, что из него выйдет не только «европеец», но и «европеист», т.е. приверженец и проповедник теорий европеизма — иначе поглощения русской народности западною, «общече­ловеческою» цивилизацией. Если вообразить всю обстановку Тютчева во время его житья за границей, то, кажется, судьба как бы умышленно под­вергала его испытанию...

Невольно недоумеваешь, каким чудом, при известных нам внешних усло­виях его судьбы, не только не угасло в нем русское чувство, а разгорелось в широкий упорный пламень... Тютчев положительно пламенел любовью к России; как ни высокопарно кажется это выражение, но оно верно...»

В словах Аксакова много правды, но не вся правда. Сам Тютчев — о чем уже говорилось — думал иначе и гораздо истиннее. Он писал, что мы сплошь и рядом подменяем понятие «Цивилизация» понятием «Европа». В Западной Европе общий уровень развития цивилизации был в начале XIX века зна­чительно выше, чем в России, и в этом все дело. Гагарин же целиком и полностью отождествил «Европу» и «цивилизацию» и видел единственное «спасение» в том, чтобы заменить все русское европейским, начиная с церк­ви и религии, которые в то время еще объединяли наибольшее число лю­дей как в России, так и па Западе.

Неточность представлений Ивана Аксакова особенно ясно выступает в дальнейшем его рассуждении. Он писал о Тютчеве:

«Что же выработал за границей его ум, так долго и одиноко (имеется в виду оторванность от русских людей,— В. К.) созревавший в германской среде? Явится ли он «отсталым» для России, но передовым представителем европейской мысли? Какое последнее слово западного просвещения при­несет с собою?

Он и действительно явился представителем европейского просвеще­ния. Но велико же было удивление русского общества... когда оказалось, что результатом этого просвещения, так полно усвоенного Тютчевым, было не только утверждение в нем естественной любви к своему отечеству, но и высшее разумное ее оправдание; не только верование в великое политиче­ское будущее России, но и убеждение в высшем мировом признании рус­ского народа и вообще духовных стихий русской народности».

Тут та же неточность: Тютчев явился представителем не специфически «европейского», но истинно всемирного «просвещения», которое в тот исторический момент достигло наибольшей высоты и размаха в русле германской мысли. Вспомним, что Гёте, Шеллинг и Гегель с этой высоты предугадывали великое грядущее России, ее духовный и культурный рас­цвет. И тютчевское «убеждение в высшем мировом призвании русского народа» (речь шла, разумеется, не о некоем «превосходстве» русских над другими народами, но об их равноправном участии в высшем духовном

развитии мира) могло и должно было сложиться на почве всемирной, а не замкнуто, самодовлеюще русской,— или же европейской — точек зрения.

Многим казалось, что, усваивая «европейское просвещение», нельзя-де понять «мировое призвание» России, и наоборот: углубляясь в русские «духовные стихии», невозможно разглядеть всемирность европейской — в частности, германской — мысли. И в результате приходится, следователь­но, отвергнуть либо Европу, либо Россию (что и сделал Гагарин).

Между тем Тютчев уже очень рано поднялся до подлинно всемирной точки зрения. И для того, чтобы увидеть «мировое призвание русского народа», ему вовсе не нужно было отрицать Запад,— точно так же, как Гёте, Шеллинг и Гегель для утверждения западных ценностей не нужда­лись в отрицании России; они, как мы помним, напротив, предрекали ей великую самобытную будущность.

Тютчев непримиримо выступал лишь против таких западноевропейских идеологов, которые пытались с порога отвергнуть «мировое призвание» России. Он писал, в частности, следующее: «Европейский Запад — только половина великого органического целого, и претерпеваемые Западом, по-видимому, неразрешимые трудности обретут свое разрешение только в другой половине...»

И, если глубоко разобраться, расхождение Тютчева с Гагариным со­стояло вовсе не в том, что первый «выбрал» Россию, а последний — Европу. Тютчев сумел освоить высшие достижения европейской культуры, и это помогло ему подняться до всемирной точки зрения, с которой в своем истинном значении предстала и Россия; вспомним, как писал Тютчев о книге Вяземского: «Именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне «цивилизации».— В.К.), ваша книга — в высокой степени русская». Между тем Гагарин воспринял только внешний и узкий смысл европейского «просвещения» и попросту попытался переселиться из одной «половины великого органического целого» в другую. Не сумев стать «в высокой степени русским», он (и это всецело закономерно!) не смог сде­латься и «в высокой степени европейцем», какими были Гёте пли Шеллинг. И он как-то ощущал свою неполноценность, иначе почему бы этот фанатик католицизма разрыдался при зрелище православных торжеств?

Через много лет Тютчев с беспощадной резкостью (которая не была ему свойственна в молодые годы) написал о людях типа Гагарина:

 

Напрасный труд — нет, их не вразумишь,—

Чем либеральней, тем они пошлее.

Цивилизация — для них фетиш,

Но недоступна им ее идея.

Как перед ней ни гнитесь, господа,

Вам не снискать признанья от Европы:

В ее глазах вы будете всегда

Не слуги просвещенья, а холопы.

 

Между прочим, Ивана Гагарина, по сути дела изменившего родине, не раз обвиняли еще и в том, что он состряпал пасквильный «диплом», став­ший одной из главных причин трагической пушкинской дуэли. Однако это уже излишний поклеп. Гагарин в 1836-м — начале 1837 года был как раз в самых добрых отношениях с Пушкиным1, которому именно он открыл поэзию Тютчева (кстати, Гагарин еще и не впал тогда в свое отступничест­во от России). Вместе с тем Гагарин постоянно бывал в доме министра иностранных дел Нессельроде, где Пушкина злобно ненавидели. В оправ­дание Гагарина можно сказать, что в доме этом бывал тогда и сам Пушкин, хотя бы уже потому, что он числился на службе в Министерстве иностран­ных дел. Гагарин же в это время хлопотал о назначении за границу и, впол­не понятно, дорожил своими отношениями с семьей Нессельроде.

Перекладывать вину на Гагарина — значит прикрывать истинных злоде­ев. И в высшей степени вероятно, что слухи о мнимой виновности Гагарина пошли именно из дома Нессельроде. Но к этой теме мы еще вернемся в связи с рассказом о взаимоотношениях Тютчева и Пушкина.

_____________________________________________________________________________________

1 Кстати сказать, отец матери Гагарина, Михаил Алексеевич Пушкин, был родным братом бабушки поэта, Марии Алексеевны (по мужу — Ганнибал), и Иван Сергеевич приходился, таким образом, Пушкину троюродным братом...

 

продолжение

 

 

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

Hosted by uCoz