на главную

(продолжение)

 

 

 

 

Любомудры относились к декабристам с подлинным уважением и со­чувствием. Александр Кошелев вспоминал о «потрясающем действии», произведенном на него самого и его друзей казнью пятерых декабристов: «Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми,— нет возможности; словно каждый лишался своего отца или брата». Влади­мир Одоевский впоследствии сочувственно цитировал слова Герцена о декабристском движении: «В нем участвовали представители всего талант­ливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России...»

И все же любомудры избрали совсем иной путь. Уже в 1824 году в «Мнемозине» Владимир Одоевский с совершенной ясностью высказал отно­шение любомудров к «практической» французской философии XVIII века, которой восторгалось предшествующее поколение: «До сих пор философа не могут представить иначе, как в образе французского говоруна XVIII века,— много ли таких, которые могли бы измерить, сколь велико расстояние между истинною, небесною философией и философией Вольтеров и Гельвециев». К этому суждению Одоевский дал многозначительное примечание: «По сему-то мы для отличия и называем истинных философов — «любо­мудрами».

Несколько позже, в 1826 году, Дмитрий Веневитинов писал: «Самопознание — вот идея, одна только могущая одушевить вселенную; вот цель и венец человека... История убеждает нас, что сия цель человека есть цель всего человечества; а любомудрие ясно открывает в ней закон всей природы.

С сей точки зрения должны мы взирать на каждый народ, как на лицо отдельное, которое к самопознанию направляет все свои нравственные усилия, ознаменованные печатью особенного характера. Развитие сих уси­лий составляет просвещение; цель просвещения или самопознания народа есть та степень, на которой он отдает себе отчет в своих делах и определя­ет сферу своего действия...

С этой мыслию обратимся к России и спросим: какими силами подвига­ется она к цели просвещения? Какой степени достигла она на сем поприще, общем для всех? Вопросы, на которые едва ли можно ожидать ответа... ибо беспечная толпа наших литераторов, кажется, не подозревает их необхо­димости. У всех народов самостоятельных просвещение развивалось из начала, так сказать, отечественного... Россия все получила извне... Оттуда (в смысле «отсюда».— В. К.) совершенное отсутствие всякой свободы и истинной деятельности...

Началом и причиной медленности наших успехов в просвещении была та самая быстрота, с которою Россия приняла наружную форму образован­ности и воздвигла мнимое, здание литературы без всякого основания, без всякого напряжения внутренней силы. Уму человеческому сродно действо­вать, и еслиб он у нас следовал естественному ходу, то характер народа развился бы собственной своей силой и принял бы направление самобыт­ное, ему свойственное».

Нетрудно заметить здесь предвосхищение ряда основных идей «Фило­софических писем» Чаадаева, созданных несколькими годами позднее. Далее Веневитинов усматривает выход из положения в том, что «легче действовать на ум, когда он пристрастился к заблуждению, нежели когда он равнодушен к истине... Мы видим тому ясный пример в самой России. Давно ли сбивчивые суждения французов о философии и искусстве счита­лись в ней законами? И где же следы их? Они в прошедшем...». Нет сомне­ния, что это мог бы сказать и Тютчев. Еще 13 октября 1820 года Погодин сделал в дневнике запись о своем разговоре с Тютчевым «о немецкой сло­весности, о преимуществе ее пред французскою...».

Правда, Веневитинов не очень уж обольщался всем этим: «Такое осво­бождение России от... невежественной самоуверенности французов было бы торжеством ее, если бы оно было делом свободного рассудка; но... мы отбросили французские правила не от того, чтобы могли их опровергнуть какою-либо положительною системою».

 

II Веневитинов ставит следующую задачу: «Опираясь на твердые начала новейшей философии, представить ей (России— В. К.) полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собст­венное предназначение...

Вот подвиг, ожидающий тех, которые возгорят благородным желанием в пользу России и, следственно, человечества осуществить силу врожден­ной деятельности и воздвигнуть торжественный памятник любомудрию если не в летописях целого народа, то по крайней мере в нескольких бла­городных сердцах, в коих пробудится свобода мысли...» Итак, насущнейшая цель русского народа — «отдать себе отчет в своих делах и определить сферу своего действия». Только тогда будет возможна «истинная деятель­ность». Веневитинов писал это после поражения декабристов. Но основные устремления, выразившиеся в этом размышлении со всей определенно­стью, проявились уже в самом начале формирования любомудров — на рубеже 1810—1820-х годов.

Большое влияние оказало на любомудров знакомство с немецкой фи­лософией, хотя совершенно несостоятельно мнение, согласно которому они вообще, так сказать, вышли из этой философии. Сразу встает вопрос, почему именно в России и именно в этот исторический момент вспыхнул страстный интерес к немецкой философии? Кстати сказать, близкое зна­комство с этой философией в России началось задолго до любомудров — еще в конце XVIII — начале XIX века — и выразилось, например, в деятельности профессоров А. М. Велланского, II. И. Давыдова и А. И. Галича, препода­вавшего, между прочим, в Царскосельском лицее. Однако лишь в 1820-х годах германская философия вышла на первый план интересов молодежи.

Ясно, что решительный поворот любомудров к германской философии и культуре в целом имел свои глубокие корни в русском духовном развитии.

'Тютчев уже в семнадцать лет весь был обращен к германской культуре. Об этом свидетельствуют многие дневниковые записи Погодина о разгово­рах с Тютчевым:

«13 октября 1820. Говорил с Тютчевым... о немецкой словесности, о преимуществе ее перед французскою.

26 ноября 1820. Говорил с Тютчевым о Шиллере, Гете, вообще о не­мецкой словесности, о богатстве ее и проч.

2 декабря 1820. Был у Тютчева, говорил с ним о просвещении в Герма­нии, о будущем просвещении у нас... У немцев какая всеобъемлемость!..»

Именно эта немецкая «всеобъемлемость» прежде всего и вдохновляла любомудров. Они ставили перед собой иные цели, чем декабристы. Из этого не следует делать вывод, что они, еще будучи зелеными юношами (ведь Тютчеву 23 ноября 1820 года исполнилось всего лишь семнадцать лет), «перегнали» декабристов. Суть дела в том, что именно из таких юно­шей должно было составиться поколение, которое не опустило руки после поражения декабристов, но со всей энергией отдалось «самопознанию». Уже говорилось, что в какой-то момент любомудры были очень близки к декабристам, грань, отделявшая два поколения, представлялась несущест­венной и зыбкой. Но если смотреть из исторической перспективы, стано­вится ясно, что на самом деле отличия между поколениями были глубоки и многосторонни.

Поколение декабристов немыслимо без реального опыта Отечествен­ной войны, включая заграничные походы. Этот опыт дал, помимо прочего, уверенность в том, что можно энергичным волевым усилием преобразовать мир — как преобразовали его русские полки, разрушившие наполеонов­скую империю. Почти все основоположники декабристских организаций были участниками или, вернее, героями великой войны. Правда, позднее к ним присоединились и несколько десятков более молодых офицеров, не успевших побывать в боях, но и они как бы прониклись практической во­лей, которая жила в старших их сотоварищах.

Одним из младших в этом поколении был Пушкин, который в 1826 году писал об осужденных декабристах: «120 друзей, братьев, товарищей». Пуш­кин родился всего на четыре с половиной года раньше Тютчева. Но эти немногие годы очень много значили тогда. Достаточно сказать, что ровес­ник Пушкина, декабрист Павел Калошин (1799—1854) в 1813 году уже был прикомандирован к армии, участвовал в осаде Дрездена, Магдебурга и Гамбурга и даже удостоился ордена.

Пушкин впоспедствии писал о себе и других лицеистах, прощавшихся с идущими через Царское Село войсками:

 

...И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шел мимо нас...

Между тем любомудрам в 1812 году было всего лишь по пять-девять лет, и переживание войны было уже совершенно иным, не имеющим дей­ственной, волевой направленности.

Нельзя не сказать и о другом очевидном различии поколений. Среди основателен декабристских организаций очень весомое место занимали представители высшей родовой аристократии. Так, в числе десятка основа­телей первой такой организации, «Союза спасения», было пятеро князей (из них трое — Рюриковичи) — Сергей Трубецкой (в 1825 году был избран «диктатором» восстания), Евгений Оболенский (начальник штаба восстав­ших), Илья Долгоруков, Федор Шаховской, Павел Лопухин. Правда, впо­следствии в ряды декабристов вошло много не столь родовитых дворян; но все же среди осужденных по делу декабристов каждый восьмой принад­лежал к титулованному дворянству.

Лев Толстой в одном из предисловий к «Войне и миру» дал прекрасное — и, между прочим, далеко не сразу им найденное — объяснение тому факту, что главные герои его эпопеи — князья и графы: «Я буду писать историю людей, более свободных, чем государственные люди, историю людей, живших в самых выгодных условиях жизни...» (Далее следуют глубокие слова, хотя Толстой и зачеркнул их: «...для борьбы и выбора между добром и злом, людей, изведавших все стороны человеческих мыслей, чувств и желаний... могших выбирать между рабством и свободой, между образова­нием и невежеством, между славой и неизвестностью, между властью и ничтожеством, между любовью и ненавистью») «людей, свободных от боязни, бедности, от предрассудков, невежества, независимых и имевших право считать себя равными всякому».

Именно такие люди сыграли основополагающую роль в декабристском движении, и Толстой прямо показывает это в эпилоге «Войны и мира», изображая взаимоотношения проникшегося декабристскими настроениями графа Пьера Безухова с «князем Федором» (возможно, имеется в виду Ша­ховской) и «князем Сергием» (Трубецким?).

Любомудры целиком вышли уже из другого крута — прежде всего из «среднего дворянства», о котором шла речь выше. Правда, среди них ока­зался один князь — Владимир Одоевский, но его мать — и это очень характер­но— была крепостной крестьянкой. Выдающуюся роль играл в движении любомудров (он даже входил в пятерку руководителей) Николаи Рожалин — безродный сын служащего Мариинской больницы для бедных (той самой, где в 1821 году у лекаря М. А. Достоевского появился на свет сын Федор). О Погодине, родившемся крепостным, говорилось. Из купеческого рода происходит принадлежавший к кругу любомудров Иван Мальцов.

Далее, любомудров решительно отличали от предшествующего поко­ления сами избираемые ими жизненные дороги. Если подавляющее боль­шинство декабристов — в том числе даже тех, которые начинали свой путь после Отечественной войны, во второй половине 1810-х — начале 1820-х годов — было военными, офицерами, то почти все любомудры оказались на своего рода пересечении ученой и дипломатической деятельности. Каж­дый второй из тех юношей-любомудров, чьи имена были перечислены выше, после завершения образования поступил на службу в московский архив Коллегии иностранных дел: Веневитинов, братья Киреевские, Кошелев, Мальцов, Мельгунов, Титов, Шевырев, Соболевский, давший своим собратьям прозвище «архивные юноши», которое отозвалось в «Евгении Онегине»:

 

Архивны юноши толпою

На Таню чопорно глядят...

 

Правда, двое из любомудров, Хомяков и Путята, были офицерами, но довольно скоро вышли в отставку. Максимович и Погодин стали профес­сорами университета, а несколько позднее к ним присоединился Шевырев. Любомудры Кошелев, Андрей Муравьев, Иван Мальцов, Титов, как и Тютчев, побывали на непосредственно дипломатической службе (Мальцов, между прочим, служил первым секретарем русского посольства в Персии, возглавлявшегося Грибоедовым, и был единственным, кто уцелел в теге­ранской трагедии 1829 года).

Изменились не только занятия; в новом поколении резкие изменения претерпел самый стиль поведения. Об этом выразительно рассказал в своих воспоминаниях племянник ближайшего друга Пушкина, Антона Дельвига. Он поведал о том, как в 1830 году «вздумалось Пушкину, Дельвигу, Яковле­ву (еще один из лицеистов.— В. К.) и нескольким другим их сверстникам по летам показать младшему поколению, то есть мне, семнадцатилетнему, и брату моему Александру, двадцатилетнему, как они вели себя в наши годы н до какой степени молодость сделалась вялою относительно прежней»,— то есть молодости декабристского поколения.

«Мы все зашли в трактир на Крестовском острове... На террасе тракти­ра сидел какой-то господин... Вдруг Дельвигу вздумалось, что это сидит шпион и что его надо прогнать. Когда на это требование не поддались ни брат, ни я, Дельвиг сам пошел заглядывать на тихо сидевшего господина то с правой, то с левой стороны... Брат и я всячески упрашивали Дельвига перестать этот маневр... Но наши благоразумные уговоры ни к чему не привели... Дельвиг довел сидевшего на террасе господина своим приста­ваньем до того, что последний ушел... Пушкин и Дельвиг нам рассказывали о прогулках, которые они по выпуске из Лицея совершали по петербургским улицам, и об их разных при этом проказах и глумились над нами, юно­шами, не только ни к кому не придирающимися, но даже останавливающи­ми других, которые десятью и более годами нас старее... Захотелось им встряхнуться старинкою и показать ее нам, молодому поколению, как бы в укор нашему более серьезному и обдуманному поведению. Я упомянул об этой прогулке собственно для того, чтобы дать понятие о перемене, обна­ружившейся в молодых людях в истекшие десять лет».

Перемена в самом деле была разительной. В свете приведенного рас­сказа становится вполне понятным смысл пушкинских строк о «чопорных» архивных юношах. Нередко эту «перемену» целиком объясняют тяжким ударом, нанесенным новому поколению трагедией 14 декабря. Но в дейст­вительности характер поколения достаточно очевидно проявился уже в первой половине 1820-х годов; начало службы любомудров в архиве (что было бы дико, нелепо для молодых декабристов) относится к 1823 году, а не ко времени после восстания.

Разрыв между поколениями поистине бросался в глаза. Так, сын еще одного друга Пушкина, Вяземского, счел нужным сказать в своих мемуарах о том же самом, что и племянник Дельвига: «Для нашего поколения... вы­ходки Пушкина уже казались диктат. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула предста­вителей этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя».

Не менее характерна и относящаяся к 1827 году дневниковая запись А. Н. Вульфа, приятеля Пушкина, но бывшего моложе его на шесть лет (и, следовательно, ровесника любомудров). Он писал, что представители старшего поколения, «как, например, Пушкин... хотят в молодости нахо­дить буйность. Но... нониче уже время буйства молодежи прошло... Даже и гусары (название, прежде однозначащее с буяном) не пьянствуют и не бушуют».

В рассказе племянника Дельвига есть по-своему замечательная деталь: оказывается, что его двадцатилетний брат Александр действительно мог рассердиться, вспылить, поссориться в том случае, если его спутники вели себя на улице недостаточно «серьезно и обдуманно». В момент, когда про­исходила описанная сцена (то есть в 1830 году), большинство любомудров было на несколько лет старше этого двадцатилетнего Александра; но такой стиль поведения установили именно они еще в самом начале 1820-х годов. II, быть может, особенно интересен и многозначителен тот факт, что этот стиль наиболее типичен именно для молодости любомудров — и среди них Тютчева. Мы еще увидим, что как раз в зрелом и даже пожилом возрасте Тютчев был нередко склонен к резким, и даже, если угодно, к озорным высказываниям и поступкам,— во всяком случае, в гораздо большей степе­ни, чем в молодые годы.

Это же можно сказать и о других любомудрах. Так, в 1857 году пятиде­сятилетний академик (!) Шевырев закатил пощечину издевавшемуся над Россией космополитически настроенному графу Бобринскому — сыну горя­чей покровительницы Дантеса графини Софьи Бобринской. За этот посту­пок Шевырев был уволен из Московского университета, где он был одним из ведущих профессоров, и выслан из Москвы (стоит добавить, что Боб-ринский был очень крепкого сложения, почти на двадцать лет моложе Шевырева и, вступив с ним в драку, едва не убил его). Хорошо известно, что от молодого Шевырева, от Шевырева-любомудра, как раз нельзя было ожидать подобного поступка.

Небывалая юношеская серьезность и сдержанность любомудров объяс­няется тем, что они видели истинное призвание и высшую ценность чело­веческого бытия в напряженной духовной жизни, в глубоком движении мысли. Все, что могло нарушить это состояние, представало в ik глазах как нечто недостойное и мелкое. Этот стиль поведения был присущ именно и только поколению любомудров; их преемники в литературе и мысли, люди сороковых годов, вели себя уже совсем по-иному; достаточно вспомнить о неистовости Белинского в повседневных спорах или, с другой стороны, о Константине Аксакове, готовом, как казалось Герцену, даже пустить в ход свои крепкие кулаки...

Это страстное поколение явно повлияло на любомудров, которые в 1840— 1850-х годах становятся значительно менее «сдержанными» в своих внешних проявлениях,— что отчетливо выступает, скажем, в поздней дея­тельности Хомякова, Мельгунова и самого Тютчева. Но, конечно, общий стиль поколения так или иначе сохраняется. Очень характерно замечание Герцена о том, что ему приходилось «спорить... и сердиться на Хомякова, который никогда ни на что не сердился» (чего никак нельзя было бы ска­зать о таком человеке герценовского поколения, как Константин Аксаков).

Недавно один известный журналист между прочим написал: «Тютчев. Странный, удивительный человек... Он всегда был служащим, но как неле­по звучит: «чиновник Тютчев!» - философ. Природой любовался, но и раз­мышлял над ней. И это строгое лицо, запавшие щеки, тонкие очки, кото­рые еще больше сушат весь облик. Он непохож на поэта». Это рассуждение стоило привести потому, что журналист выразил представления, характер­ные для многих людей. Первое, что необходимо здесь опровергнуть, слова «странный, удивительный человек», очевидно подразумевающие «непохо­жесть» Тютчева, его решительное отличие от современников — тем более современных ему поэтов. Но в действительности Тютчев был вполне харак­терным, типичным представителем именно своего поколения. Он явно не похож на людей предшествующего, декабристского, и последующего (сороковых годов) поколений. Но он вовсе не «странен» рядом с Киреев­ским, Одоевским, Максимовичем и другими или, если говорить о поэтах, с Веневитиновым, Шевыревым, Андреем Муравьевым. Все они в течение того или иного времени были «чиновниками» (а не, скажем, офицерами), все они главным образом «размышляли», у всех у них были «строгие» и даже, если смотреть со стороны, в чем-то «сухие» лица. В портретах Тютчева нетрудно заметить много общего с портретами Веневитинова и Ивана Киреевского, Хомякова и Владимира Одоевского.

В. О. Ключевский писал о декабристах: «В них мы замечаем удивитель­ное обилие чувства, перевес его над мыслью». Про любомудров вполне можно было бы сказать обратное: мысль перевешивает чувство. В том, что Тютчев был поэт-мыслитель, поэт-философ, усматривают нередко его личное, индивидуальное своеобразие. Но это совершенно неправильно; философская направленность Тютчева являет собою как раз общее, типи­ческое свойство всего его поколения.

С этой точки зрения тютчевское поколение решительно отличалось от поколения декабристов, которые были, так сказать, людьми чувства и дей­ствия. Уже говорилось, что любомудры на какое-то время накануне 14 декабря были захвачены порывом старших своих собратьев. Но и до этого момента, и после него они твердо шли по иному пути. Декабристы дейст­вовали, а любомудры стремились стать орудием «самопознания народа», достичь, по выражению Веневитинова той «степени» развития, «на которой он (народ— В. К.) отдает себе отчет в своих делах и определяет сферу своего действия». В этом отношении любомудры сделали неоценимо много. Они преобразовали самый характер развития русской культуры.

Веневитинов со всей резкостью писал в 1826 году: «...У нас чувство не­которым образом освобождает от обязанности мыслить... При сем нравст­венном положении России одно только средство представляется тому, кто пользу ее изберет целию своих действий. Надобно бы совершенно остано­вить нынешний ход ее словесности и заставить ее более думать, нежели производить...»

 

 

Конечно, это по-своему слишком радикальная и односторонняя про­грамма. Нельзя не видеть также, что без героического деяния декабристов невозможно было бы и дальнейшее движение отечественной мысли; это остается непреложным, если даже посчитать, что декабристы потерпели полное поражение. Но нельзя не видеть и другое: духовная работа любо­мудров имела столь же необходимое значение, как и героическое деяние их предшественников. И любомудры были естественной и закономерной сменой на авансцене идеологии и культуры. Дело здесь не в том, что они обладали большей основательностью, чем декабристы. Дело в том, что именно они могли и должны были на совершенно, казалось бы, иной доро­ге продолжить русское историческое творчество.

Любомудры, как уже говорилось, вступили на эту свою дорогу задолго до 14 декабря — уже на грани 1810—1820-х годов. Из этого вроде бы надо сделать вывод, что они были гораздо дальновиднее декабристов, были своего рода пророками. Но такое представление означало бы грубое упро­щение проблемы. Ибо каждая стадия развития имеет свое собственное, как бы даже самоценное значение. Достаточно сказать, что без декабристов, без всей их деятельности не было бы Пушкина,— хотя впоследствии Пуш­кин глубоко воспринял и вклад любомудров в русскую культуру.

В 1823 году совершается замечательное по наглядности расхождение путей двух поколений: декабристы готовятся выйти на площадь, чтобы делать историю, а любомудры идут в архив Коллегии иностранных дел, чтобы понять историю...

Кто же из них был более прав? Сама такая постановка вопроса безна­дежно упрощает суть дела. Из исторической перспективы можно ясно увидеть, что и то и другое было необходимо. Ведь именно любомудры «не растерялись» после поражения декабристов и достаточно широко и актив­но осуществляли свои цели.

К сожалению, в книгах о той эпохе часто господствует, так сказать, аб­солютная «идеализация» декабристов и, соответственно, принижение или даже отрицание деятелей, шедших иным путем. Правда, Е. Н. Лебедев еще в 1983 году хорошо возразил таким авторам: «...если вспомнить известные ленинские слова о первых революционерах из дворян: «Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа»,— то необходимо будет признать, что очень часто наши авторы ограничивали свои творческие задачи показом именно «узкого круга», а народ представал в их произведе­ниях лишь как объект размышлений «лучших людей из дворян». Если быть до конца историчным... то ведь надо показывать реалистически беспощад­но и удаленность от народа этих действительно лучших представителей русского дворянства».

Это по-своему понимали любомудры. Один из них, Хомяков, в 1823— 1825 годах был гвардейским офицером в Петербурге и постоянно общался с декабристами, особенно с Рылеевым и Александром Одоевским, печатался в декабристском альманахе «Полярная звезда» и т. п. Есть все основания полагать, что если бы Хомяков не взял летом 1825 года долгосрочный отпуск и не уехал за границу, он так или иначе оказался бы под следствием по делу декабристов.

Но хорошо известно из рассказов современников, что Хомяков еще в 1824 году решительно оспаривал идею военного переворота, уже овладев­шую тогда декабристами. «Вы хотите военной революции,— говорил он,— Но что такое войско? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счет и которым он поручил защищать себя. Какая же тут будет правда, если эти люди, в противность своему назначению, станут распоряжаться народом по произволу и сделаются выше его?» После этих слов «рассерженный Рылеев убежал с вечера домой». Хомяков же сказал князю Александру Одоевскому, что тот-де «вовсе не либерал и только хочет заме­нить единодержавие тиранством вооруженного меньшинства».

Очевидно, что критика Хомякова основывалась на отвлеченных, абст­рактных нравственно-философских принципах, которые, в сущности, не­применимы, когда речь идет о реальной политической борьбе. Кстати сказать, дочь Хомякова записала такое его общее суждение о декабристах:

«Всякий военный бунт сам по себе безнравственен». Здесь отвлеченность постановки вопроса выступает со всей очевидностью. И все же в глубине, в подтексте хомяковских высказываний есть своя несомненная правота. Ведь Хомяков подразумевает, что декабристы собираются действовать целиком и полностью без народа, помимо народа. Владимир Одоевский позднее, в связи с одной из статей Герцена, писал о декабристах: «Они говорили наро­ду, но не с народом». И в высказывании Ленина «страшно далеки они от народа» — не очень «научное» слово «страшно» чрезвычайно уместно...

Военный переворот, который совершается заведомо без всякого уча­стия народа, чрезвычайно легко, даже естественно может вылиться в во­енную диктатуру...

И есть своя правота в народной песне о декабристах, записанной вы­дающимся фольклористом Н. Е. Ончуковым:

Придумали, братцы, бояришка думу крепкую;

«Кому, братцы, из нас да государем быть?

Государем быть да акитантом слыть?

Государем-то быть князю Вильянскому  [Вероятно, имеется в виду Евгений Оболенский.]

 Акитантом слыть князю Волхонскому»  [По-видимому, Сергею Волконскому]

Рассадили их по темным кибиточкам.

Развозили-то их да по темным тюрьмам.

 

Только учитывая все это, можно верно понять созданное в 1826 году стихотворение Тютчева «14-е декабря 1825», где он выразил то понимание и ту оценку событий, которые характерны для любомудров в целом.

 

Вас развратило Самовластье.

И меч его вас поразил,—

 

так начинает Тютчев. Известный исследователь жизни и творчества поэта Г. И. Чулков писал: «Невозможно истолковать первые два стиха в том смысле, что декабристы были развращены собственным своеволием... Нет, поэт сказал то, что хотел сказать: «Самодержавие развратило декабристов, и оно же казнило их».

Это действительно так; декабристы, действуя без народа, в сущности, могли только заменить самовластье царя своим самовластьем,— таков, надо думать, смысл тютчевских строк. И далее поэт говорит:

 

Народ, чуждаясь вероломства  [Имеется в виду нарушение присяги.]

Поносит ваши имена...

 

Г. И. Чулков заметил, что «поэт, по-видимому, не вполне отождествляет свою мысль с... народным приговором». Но это слишком осторожное пред­положение; из дальнейших строф тютчевского стихотворения как раз вполне очевидно, что поэт ни в коей мере не склонен «поносить» имена декабристов. Тютчев только верно отражает ту самую объективную исто­рическую ситуацию — «страшно далеки они от народа». Но, ясно сознавая истинные намерения своих старших братьев, он говорит:

 

О жертвы мысли безрассудной,

Вы уповали, может быть.

Что станет вашей крови скудной.

Чтоб вечный полюс растопить!

Едва, дымясь, она сверкнула

На вековой громаде льдов,

Зима железная дохнула —

И не осталось и следов.

 

Единственный упрек — если только это можно назвать упреком — в «безрассудности» мысли, что совершенно закономерно для человека поко­ления любомудров. Да, Тютчев полагал — п для этого, несомненно, были серьезные основания,— что декабристы никак не могли одержать победу. Это, кстати сказать, совпадало с чисто жертвенным самосознанием многих декабристов. Сам Рылеев не раз высказывал убеждение в неотвратимости гибели,— в частности, в своих знаменитых стихах:

 

Известно мне: погибель ждет

Того, кто первый восстает...

 

Александр Одоевский восклицал накануне 14 декабря: «Умрем, ах, как славно мы умрем!..»

Об этом, собственно, и говорит Тютчев, создавая жестокий, но глубоко поэтический образ «скудной крови», которая, «дымясь, сверкнула на веко­вой громаде льдов». Можно сказать, что Тютчев преувеличил мощь Импе­рии, изображая ее как «вечный полюс», который почти невозможно «растопить», как «вековую громаду льдов», дышащую «зимой железной». Но в 1826 году неимоверно трудно было думать по-иному. В то же время в стихах нет, конечно же, никакого «поношения» декабристов (хотя иные авторы работ о Тютчеве и пытались это вычитать в данном стихотворении). Сам образ сверкнувшей на вековой громаде льдов — как ослепительная искра— крови исключает такое истолкование.

Тютчев оказался не прав только в одном — в утверждении, что «не оста­лось и следов». Достаточно вспомнить о явившихся через десятилетие на общественную арену Герцене и Огареве, чтобы убедиться в неуничтожимости этих следов...

Но сразу же следует сказать, что Герцен, вдохновлявшийся героиче­ским примером декабристов, продолжал их дело уже на совсем другом уровне,— на уровне гораздо более высокой культуры мысли и с гораздо более глубоким историческим сознанием. И в этом отношении он, как и его сверстник Станкевич, опирался на духовное творчество любомудров.

В 1832 году двадцатилетний Герцен рекомендует своему другу (рано умершему) Николаю Астракову диссертацию любомудра Максимовича «О системах растительного царства» (1827), советуя «прочесть это изящ­нейшее творение по сен части мира, философское направление и высокое понятие о науке — и науках естественных».

В 1835 году Герцен пишет Николаю Кетчеру о вышедшем тогда в свет произведении Владимира Одоевского: «Читал ли ты в «Московском наблю­дателе» статью «Себастиан Бах»? Что за прелесть. Она сильно подействова­ла на меня».

Как уже говорилось, на рубеже 1830—1840-х годов несколько выдаю­щихся любомудров стали основоположниками славянофильства. Герцен в течение сороковых годов все более решительно борется с славянофиль­скими концепциями. Но он не изменяет своей самой высокой оценки дея­тельности любомудров в предславянофильский период. Так, 21 декабря 1843 года, когда борьба «двух станов» (по герценовскому определению) уже разгорелась вовсю, он записывает в дневнике: «На днях пробежал я 1 № «Европейца» (журнал, который в 1832 году издавал Иван Киреевский — В. К.). Статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе,— какая здоровая, сильная голова, какой та­лант, слог...». Стоит заметить, что характеристика — «предупредили совре­менное направление в самой Европе» — была для того времени в устах Герцена высочайшей, ни с чем не сравнимой похвалой (лишь много позд­нее он стал относиться к европейской мысли значительно более критиче­ски), и что очень трудно назвать какие-либо другие явления тогдашней русской культуры, о которых Герцен мог бы сказать нечто подобное.

Непримиримо споря с бывшими любомудрами, Герцен не переставал ценить их глубоко разработанную философскую культуру. 21 декабря 1842 года он записал: «Вчера продолжительный спор у меня с Хомяковым о современной философии. Удивительный дар, быстрота соображения, память чрезвычайная, объем пониманья широк, верен себе... Необыкновен­ная способность. Я рад был этому спору, я мог некоторым образом изведать силы свои, с таким бойцом помериться стоит всякого ученья... Консеквентность (последовательность,— В. К.) его во многом выше формалистов гегельянских... Опровергая Гегеля, Хомяков не держится в всеобщих заме­чаниях, в результатах,— нет... он идет в самую глубь, в самое сердце, то есть в развитие логической идеи...»

Оценки Герцена поистине более чем беспристрастны,— ведь речь идет о заведомых его противниках, При всей остроте полемики он не может не воскликнуть (1843 год): «Что за прекрасная, сильная личность Ивана Кире­евского!»

Значительно позднее, в 1861 году, Герцен писал об уже покойных братьях Киреевских и Хомякове: «...Закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать... Они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей. С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии».

Еще позднее, в 1867 году, Герцен написал: «Середь ночи, следовавшей за 14 декабрем... первые, закричавшие «земля», были московские славяно­филы».

Собственно, тогда они не были еще славянофилами,— Герцен называет их так по сути дела «задним числом». Еще в 1826 году Дмитрий Веневитинов как бы сформулировал цель своего поколения: «Философия и применение оной ко всем эпохам наук и искусств — вот предметы, заслуживающие особенное наше внимание, предметы, тем более необходимые для России, что она еще нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сне основание, сей залог своей самобытности и, следственно, своей нравствен­ной свободы... в одной философии, которая заставит ее развить своп силы и образовать систему мышления».

То, что стремились создать — и во многом действительно создали — любомудры, только в самом общем смысле может быть названо «философией». Дело шло о сотворении национального и личностного самосознания — притом не об его, так сказать, предметном и дифференци­рованном содержании, но и о целостном организме, о живой реальности самосознания.

Эту цель и осуществляли любомудры, справедливо полагая, что без своей самобытной «философии» (в самом широком смысле этого слова) невозможна и подлинная нравственная свобода,— о чем и говорил Веневи­тинов. Уже в 1830-х годах созданная реальность русского самосознания начала наливаться конкретным смыслом, вернее, многосмысленностью; затем она расчленилась на два борющихся течения — славянофильство и западничество и т. д.

Тютчев был одним из тех, кто внес неоценимый вклад в осуществление исторической задачи поколения. Уже одним фактом, что он явился вели­ким, даже величайшим поэтом-мыслителем России, доказывается вершин­ная роль Тютчева в его поколении — поколении любомудров.

Человеческое и творческое становление Тютчева неотделимо от ста­новления любомудров в целом. С 1817 по 1822 год он постоянно встречался с юношами этого круга,— и в университете, и в Обществе любителей рос­сийской словесности, и в кружке Раича, собиравшемся на Большой Дмит­ровке, и просто в своем доме на Армянском переулке. Нам известно, что в тот же круг вошли в 1816—1820 годах - кто раньше, кто позже,— юные Владимир Одоевский, Хомяков, Максимович, Кошелев, Погодин, Озноби­шин, Шевырев, Андрей Муравьев, Владимир Титов, Путята и другие любо­мудры. Если даже Тютчев кого-либо из них не узнал тогда лично, он не мог не знать их через друзей и знакомых. Возможно, что с некоторыми из любомуд­ров он сблизился позднее, в 1825 году, когда на полгода приехал в отпуск из Германии. Во всяком случае, когда в конце двадцатых — начале тридца тых годов братья Киреевские, Рожалин, Титов, Мелыунов приезжали в Мюнхен, Тютчев встречался с ними как с хорошо известными ему людьми.

Если же говорить о круге любомудров в целом (а не о каждом из них в отдельности), Тютчев, без сомнения, вошел в него еще на рубеже десятых-двадцатьгх годов. Есть свидетельства, что юный Тютчев живо интересовался всей литературной и общественной жизнью тогдашней Москвы. Так, Погодин записал 27 мая 1822 года: «Ушел было из общества (имеется в виду Общест­во любителей российской стовесности,— В. К.), торопясь уехать в Знамен-ское (подмосковная усадьба Трубецких, у которых он служил— В .К.), но попался Тютчев и воротил меня».

Выше уже приводились записи из погодинского дневника о затраги­вающих самые широкие проблемы беседах и горячих спорах с Тютчевым. Но нет сомнения в том, что полные смысла разговоры п жаркие диспуты Тютчев вел и с другими любомудрами. Это запечатлелось даже в тогдаш­нем его стихотворении «А. Н. М.» — то есть «Андрею Николаевичу Муравье­ву», написанном 13 декабря 1821 года.

Андрей Муравьев — младший брат основателя «Союза спасения» Алек­сандра Муравьева — не принадлежит к наиболее выдающимся представи­телям поколения любомудров. Но он, безусловно, внес свою лепту в общее дело. Когда в 1827 году его стихи появились в альманахе «Северная лира», изданном Раичем и Ознобишиным, сам Пушкин написал: «Между другими поэтами в первый раз увидели мы г-на Муравьева и встретили его с надеж­дой и радостию». Позже, в предисловии к своему «Путешествию в Арзрум во время похода 1829 года» (1835) Пушкин отметил муравьевское «Путешествие ко святым местам в 1830 году» (1832) как сочинение, «произведшее столь сильное впечатление». Стоит отметить, что Андрей Муравьев принял самое деятельное участие в приобретении древнееги­петских сфинксов, которые в 1834 году были установлены над Невой в Петербурге.

 

 

Стихотворение Тютчева, обращенное к Муравьеву, остро полемично. Поэт выступает против рационалистической философии французского типа, которую, очевидно, еще исповедовал в то время — согласно семейной традиции — Андрей Муравьев. Кстати сказать, ему тогда не было и шестна­дцати лет... Но не будем забывать об исключительно раннем созревании этого поколения. Восемнадцатилетний Тютчев создает своего рода поле­мический стихотворный манифест любомудров:

 

Нет веры к вымыслам чудесным.

Рассудок все опустошил

И, покорив законам тесным

И воздух, и моря, и сушу,

Как пленников — их обнажил;

Ту жизнь до дна он иссушил.

Что в дерево вливала душу,

Давала тело бестелесным!..

 

О раб ученой суеты

И скованный своей наукой!

Напрасно, критик, гонишь ты

Их златокрылые мечты; —

Поверь — сам опыт в том порукой,

Чертог волшебный добрых фей

И в сновиденье — веселей,

Чем наяву— томиться скукой

В убогой хижине твоей!..

 

Многие созданные позже стихотворения Андрея Муравьева ясно свиде­тельствуют, что Тютчев, так сказать, победил его в этом споре. Цитирован­ное стихотворение Тютчева было впервые приведено в статье любомудра Дмитрия Ознобишина, опубликованной в том самом альманахе «Северная лира», где впервые увидели свет стихи Муравьева. Это с очевидностью означало, что Муравьев принял урок Тютчева...

В октябре 1821 года Тютчев держал выпускные экзамены в университе­те — на год раньше положенного трехгодичного срока учения. Для этого потребовалось разрешение министра народного просвещения, который написал попечителю Московского учебного округа князю Оболенскому: «По уважении отличного засвидетельствования вашего сиятельства о способно­стях и успехах в науках своекоштного студента Московского университета Тютчева я согласен на допущение его к испытанию... так как недостающий к числу лет обучения его в студенческом звании год можно заменить тремя годами бытности его вольным слушателем». В декабре Тютчев был выпу­щен из университета со степенью кандидата, которую получали только наиболее достойные.

На семейном совете было решено, что Федор поступит на дипломати­ческую службу. 5 февраля 1822 года восемнадцатилетний кандидат приехал вместе со своим отцом в Петербург, а 24 февраля был зачислен на службу в Государственную коллегию иностранных дел с чином губернского секретаря.

Тютчев поселился в доме графа Александра Ивановича Остермана-Толстого на Английской набережной. После Овстуга и Москвы перед ним впервые предстал иной город, иная жизнь. Совсем рядом с домом находи­лась пристань, от которой начинался морской путь в Европу. Граф    Остерман-Толстой,  самым родственным образом опекавший Тютчева, был живой легендой. Правнук одного из ближайших сподвижников Петра I, в двадцать лет — участник суворовского штурма Измаила (1790), выдающийся воена­чальник едва ли не во всех сражениях с Наполеоном, начиная с 1805 года, он командовал корпусом в Бородинской битве, был в числе десяти на сове­те в Филях, а в сражении при Кульме в 1813 году потерял левую руку. Чело­век, пришедший из прошлого века, этот генерал от инфантерии впослед­ствии не смог ужиться в русском обществе эпохи Николая I и в 1837 году уехал в Швейцарию, в Женеву, где большей частью и жат. Когда в 1846 году там произошло восстание демократов, почти восьмидесятилетний генерал Остерман-Толстой давал военные совегы его вождю, Жану Фазн, о чем рас­сказал познакомившийся с Остерманом-Толстым в Женеве Герцен. Кстати сказать, Тютчев хорошо знал об этом эпилоге судьбы своего легендарного родственника. В I860 году он писал из Женевы: «На днях я присутствовал на народном собрании под председательством господина Фази... которое произвело на меня сильное впечатление... Я еще не познакомился с госпо­дином Фази, но познакомлюсь, так как случайно нашел связывающую нас нить. Это его отношения в былое время к графу Остерману».

Но вернемся в 1822 год. Приглядевшись к Федору Тютчеву, Остерман-Толстой рекомендовал его на должность сверхштатного чиновника русско­го посольства в Баварии и, поскольку сам собирался за границу, решил отвезти Федора в Мюнхен в своей карете. Более трех месяцев Тютчев про­жил в Петербурге, и это как бы подвело итог его юношескому познанию России (по дороге из Москвы и обратно он еще, конечно, осмотрел Тверь и Новгород). Получив 13 мая назначение в Мюнхен, Тютчев тут же выехал в Москву, где должен был дождаться Остермана-Толстого.

И июня 1822 года графская карета отправилась из Москвы в Германию. Через много лет Тютчев написал родителям из Мюнхена: «Странная вещь — судьба человеческая. Надо же было моей судьбе вооружиться уцелевшею Остермановою рукою, чтобы закинуть меня так далеко от вас!..»

 

продолжение

 

 

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

Hosted by uCoz