на главную

 

 

ПУШКИН И ТЮТЧЕВ ( продолжение II )

 

 

2 ноября 1836 года, через месяц после выхода в свет III тома «Современника», Шевырев, пересылая Гагарину для тютчевской книги стихи, хранившиеся у Раича, писал: «Это будет прекрасное собрание... Хо­рошо, если бы Пушкин в корректуру взглянул на стихотворения Тютчева». Несомненно, что Пушкин не только «взглянул» бы, но и сделал бы все необходимое для издания книги. Ведь он писал на страницах того самого тома «Современника», где были опубликованы первые шестнадцать «Стихотворений, присланных из Германии», что современная русская поэзия «более и более дружится с поэзией германскою и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики». Вполне понятно, что здесь имелась в виду прежде всего поэзия Тютчева; Пушкин не упомянул его имени лишь потому, что законы литературной этики запрещали хвалить то, что публиковалось в журнале, где выступал критик. Пушкин явно стремил­ся поддержать, укрепить эту «гордую независимость» тютчевской поэзии. Еще в 1830 году он писал, имея в виду, бесспорно, и свой собственный идеал, об истинном поэте: «Поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства из­меняются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от их... и, если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холод­ность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных...

Никогда не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды... Он шел своею дорогой один и независим». Конструкторы легенды об отчужденности Пушкина и Тютчева, в сущ­ности, перевертывают наизнанку эту исповедь поэта. Они тщатся доказать, что Тютчев «встречает холодность, невнимание» не в каких-нибудь «равнодушных» читателях, но именно в самом Пушкине!.. Остается только пожалеть, что бумага все терпит... Речь шла до сих пор в основном о многообразных фактах литературной жизни тридцатых годов — фактах, которые при непредвзятом их воспри­ятии неопровержимо свидетельствуют о том, что Пушкин не только не «враждовал» с Тютчевым, но, совсем напротив, более, чем кто-либо из деятелей той эпохи, оценил его поэзию.

Но дело не только в фактах внешних литературных отношений. Само творческое развитие Пушкина в тридцатых годах двигалось в направлении, сближающем, роднящем его с Тютчевым. Уже цитировалась формулировка «Тютчев как «архаист» боролся с Пушкиным». В ней следует разобраться. Прежде всего само это понятие «архаист» — чисто формальное, поверхно­стное и потому грубо искажающее суть дела. Верно то, что в 1810— 1820-х годах Пушкин считал главной целью в сфере поэтического слова всесто­роннее освоение живой сегодняшней речи и с этой точки зрения боролся против всякого рода «архаики», мешавшей созданию современного литера­турного языка. В 1825 году он призывает писать «со всею свободою разго­вора или письма»,— и в самом деле так и пишет своего «Евгения Онегина». В 1828 году он утверждает, что именно «зрелой словесности» присуще обращение «к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному». В 1830 году он заявил, что «разговорный язык про­стого народа... достоин также глубочайших исследований... Не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням» и т.п. Однако, уже осуществив подлинное освоение современной разговор­ной речи, Пушкин постепенно, но решительно изменяет свою позицию. Можно проследить как бы по ступеням это развитие. Впрочем, достаточно выразителен своего рода итог развития пушкинских представлений,— его рассуждение в статье 1836 года:

«Может ли письменный язык быть совершенно подобным разговорно­му? Нет, так же, как разговорный никогда не может быть совершенно подобным письменному... Письменный язык оживляется поминутно выра­жениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретенного им в течение веков. Писать единственно языком разго­ворным — значит не знать языка» (курсив мой.— В.К.). К этому времени сам Пушкин стал в своей поэзии настоящим «архаистом»,— если уж воспользоваться этим поверхностным определени­ем. На самом же деле Пушкин в своих наиболее зрелых стихах осваивает всю полноту, весь тысячелетний объем русского слова. И в этом он как раз объединяется, роднится с поэтами нового поколения. И не только поэтами: Гоголь, как это совершенно очевидно, был самым ярым «архаистом».

Была, бесспорно, органическая потребность в том, чтобы русская по­эзия (и литература в целом), в двадцатые годы вобравшая в себя как бы до самых своих основ живое современное слово, решительно обратилась к словесному богатству, «приобретенному в течение веков». Это в полной мере осуществили поэзия Тютчева и проза Гоголя, но и сам Пушкин три­дцатых годов развивался в том же самом духе. Об этом верно сказано в одном из очерков жизни и творчества Пушкина1. Упоминая о том, что в 1825 году Пушкин крайне резко отозвался об «арха­ической» поэзии Державина, автор замечает: «Пушкин называет это свое мнение окончательным. На деле оно оказалось менее всего окончательным: оно было не только высшей точкой критического отношения к Державину, но и предвестием неожиданного и резкого поворота. После этого высказы­вания, после 1825 г., наступает заметное повышение положительного инте­реса Пушкина к Державину, что выражается и в соответствующих призна­ниях Пушкина, и в его следовании в творчестве державинским языковым традициям...

После 1825 года Пушкин будет пользоваться державинской стилисти­кой... на взлетах своего поэтического творчества». Здесь же сказано о том, что «Пушкин и... любомудры не могли не сблизиться, не могли не почувст­вовать естественного тяготения друг к другу... Он стремился, по существу, к тому же, к чему стремились любомудры». Эту цитату из популярной биографии Пушкина стоило привести пото­му, что она свидетельствует об общепринятостн подобного представления о развитии пушкинской поэзии в наши дни. Когда-то Тынянов, жестко противопоставлявший Тютчева и Пушкина, подчеркивал в связи с этим, что «Тютчев является... верным и близким учеником Державина». Это как бы и было исходным пунктом пресловутой «борьбы» Тютчева с Пушкиным. Но в свете нынешних, гораздо более верных понятий о творческом пути самого Пушкина теряет всякий смысл то его противопоставление Тютчеву, кото­рое, как ни странно, доныне широко распространено,— хотя возникло оно лишь как продукт «левацких» тенденций начала века. Поэты могли бы, если угодно, спорить друг с другом в середине двадцатых годов, но уж во всяком случае в 1836 году, когда Пушкин с неслыханной щедростью публико­вал тютчевские стихотворения в своем журнале, у них вообще не было ровно никаких оснований для спора... Пушкин в 1830-е годы развивался в том же самом духе, что и Тютчев,— только не следует называть это «архаизмом».

__________________________________________________________________________________

1 Маймин Е. А. Пушкин. Жизнь и творчество. М.: Наука, 1981.

 

Здесь встает вопрос, который не раз уже возникал: не значит ли это, что Тютчев предвосхитил развитие Пушкина, так сказать, опередил его — скажем, в своем «философском» пафосе? Дело не только в том, что тютчевская поэзия (о чем шла речь выше) могла сложиться только на почве творческого подвига Пушкина, создавше­го русское классическое искусство слова; в частности, только в русле этого живого искусства можно было действительно воскрешать «приобретенные в течение веков» богатства родного языка. Дело и в том, что Тютчев разви­вал как бы одну сторону, одну линию той всеобъемлющей поэтическиой стихии, которая была явлена в поэзии Пушкина. Если попытаться кратко определить различие двух поэтов, можно ска­зать, что у Пушкина человек предстает во всей полноте своего бытия и сознания, а в поэзии Тютчева, особенно в стихах двадцатых-тридцатых годов (впоследствии положение изменится),— прежде всего и главным образом как мыслитель. Вот близкие по поэтической теме и даже стилю стихи, созданные в одном и том же 1830 году:

Пушкин:

 

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог,

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

 

Тютчев (стихи эти, кстати сказать, опубликованы Пушкиным в третьем томе «Современника»):

 

...Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был —

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил!

 

Пушкинское «счАстлив» обнимает всю цельность человека — от высо­кой мысли о «залоге бессмертья» до инстинктивного телесного ощущения «края бездны»; тютчевское «счастлив»1 имеет в виду собственно духовное откровение. Конечно, «философская» поэзия Тютчева, так сказать, одностороння в сравнении с пушкинской. Но присущее й движение мысли «по высям творенья» было необходимой и бесценной стадией в развитии русской поэтической культуры. Определение «философская» употреблено в отно­шении тютчевской поэзии в кавычках не случайно. Буквально философ­скими были, скажем, многие стихи других любомудров. Об этом глубочай­шем различии позднее, в 1850 году, совершенно верно сказал Хомяков, сопоставляя свои стихи с поэзией Тютчева: «Без притворного смирения я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью... Он же насквозь поэт... В нем, как в Пушкине... натура античная в отношении к художеству». Хомяков здесь, пожалуй, все-таки слишком смиренен; некото­рые его стихи — «Горе», «Счастлива мысль...», «На перенесение Наполеонова праха» — держатся не только мыслью, но и подлинным «художеством». Но это все же отдельные исключения.

Что же касается Тютчева, прямое, буквальное определение его поэзии как философской способно только помешать ее истинному пониманию и оценке. Ибо такое определение неизбежно подразумевает, что суть и цен­ность тютчевской поэзии — в выражении тех или иных философских идей. А это совершенно неверно. Те — увы, многочисленные — читатели и — равным образом — исследо­ватели тютчевской поэзии, которые заняты «извлечением» и систематиза­цией содержащихся в ней мыслей, идей, концепций, по сути дела, за де­ревьями не видят леса. Существо поэзии Тютчева вовсе не в философии, не в мыслях и даже не в их системе, но в величественном образе мыслителя, воплощенном в ней. Этот образ проникнут такой мошной и глубокой ду­ховной жизнью, что те или иные философские идеи, содержащиеся в данном стихотворении либо целом ряде стихотворений, являют собой не самостоятельный, самодовлеющий смысл, но только отдельные выраже­ния, только своего рода духовные «жесты» этого «лирического героя» тют­чевской поэзии.

Словом, идеи — не внутренняя суть тютчевской поэзии, но необходимая и, пожалуй, главная форма воплощения определенного человеческого образа — вне этой формы «лирический герой» и не мог бы воплотиться,— играющая такую же роль, какую в других художественных мирах играют действия, поступки, волеизъявления героев (разумеется, в тютчевской поэзии присутствуют в той или иной степени и эти формы воплощения человеческого образа).

 

____________________________________________________________________________________

1 Пушкин обычно ставил ударение на первом слоге этого слова, и, по-видимому, не без мощного воздействия его поэзии мы теперь говорим именно так; но в начале XIX века были употребительны обе формы.

 

Во многих работах о поэзии Тютчева показано, что те пли иные идеи, содержавшиеся в его стихах, восходят к идеям германской философии, прежде всего философии Шеллинга; подчас тютчевскую поэзию вообще преподносят как некое стихотворное изложение шеллингнанства. Верно, что тютчевские стихи вобрали в себя элементы германской мыс­ли. Но это объясняется тем, что философская культура Германии вошла, как мы видели, в плоть и кровь тютчевского поколения; ее понятия и фор­мулы — между прочим, имевшие нередко образный характер — играли в сознании любомудров роль, аналогичную той, какую играли в сознании предшествующего, пушкинского, поколения образы античной мифологии и истории; кстати сказать, у любомудров и сами эти образы были переосмыс­лены в духе германской философии. Поэзия Тютчева двадцатых-тридцатых годов насыщена и образами ан­тичной мифологии, и понятиями германской философии (при этом первые, так сказать, введены в контекст вторых). И те, и другие представляют собой характернейшие и по сути дела неизбежные (для тогдашнего време­ни) формы творческого сознания. Но, изучая эти формы, мы вовсе еще не проникаем в глубокую суть тютчевской поэзии. Ибо суть эта заключена в целостном образе мыслителя, а не в отдельных проявлениях его мысли.

Можно утверждать, что те или иные идеи немецкой философии яви­лись своего рода реальными источниками, «прототипами» идей (термин М. М. Бахтина, отнесенный им к идеям романов Достоевского), воплощен­ных в стихотворениях Тютчева,— но именно в той степени и, по сути дела, в том же значении, в каком мы говорим о реальных источниках, прототипах событий и героев, изображенных в художественных произведениях. Впол­не понятно, что самое тщательное изучение реальных событий и лиц, легших в основу того или иного романа, имеет свое значение для науки о литературе, но все же ни в коей мере не является познанием истинного художественного смысла романа. То же самое следует сказать и об изуче­нии идей германской философии, вобранных поэзией Тютчева. Эти идеи нередко способны захватить воображение сами по себе (например, характерные для шеллннгианства образные идеи ночи, бездны, хаоса и т. п.), однако истинная, художественная ценность поэзии Тютчева заключена, конечно, не в этих идеях, существующих ведь и помимо, вне тютчевшк стихотворений. Истинная ее ценность — в господствующем в ней «мощном духе» лирического героя, для которого шеллингианские и иные идеи являются только типичными для эпохи духовными «жестами» (конечно, «жестами» подлинно значительными, яркими, масштабными; ведь без таких жестов и не создался бы облик этого героя!).

Между прочим, далеко не все стихотворения Тютчева вбирают в себя собственно философские идеи. Вот, к примеру, известное стихотворение 1834 года:

 

Я лютеран люблю богослуженье,

Обряд их строгий, важный и простой —

Сих голых стен, сей храмины пустой

Понятно мне высокое ученье.

Не видите ль? Собравшися в дорогу,

В последний раз вам Вера предстоит:

Еще она не перешла порогу,

Но дом ее уж пуст и гол стоит,—

Еще она не перешла порогу,

Еще за ней не затворилась дверь...

Но час настал, пробил...

Молитесь Богу,

В последний раз вы молитесь теперь.

 

В свое время В. В. Гиппиус рассуждал в связи с этим стихотворением об особенной тютчевской «философско-исторической категории веры». Но если вдуматься, стихи эти едва ли уместно называть философскими; мы просто привыкли видеть повсюду у Тютчева нечто «философское». Пред­ставление о лютеранстве и о протестантстве в целом как о прямой дороге к безверию, к полной потере веры было во времена Тютчева поистине об­щим местом в устах тех, кто исповедовал христианство в его изначальной форме. И подлинная суть стихотворения заключена не в этой вполне эле­ментарной «мысли», но в целостном переживании лирического героя — переживании духовной драмы, даже трагедии людей, стоящих на том по­роге, за которым необратимо исчезнет вера, веками являвшая собой незыб­лемую опору бытия. Это переживание всемирно-исторической духовной драмы воплощено простыми, но могучими в своей осязаемости образными средствами; ре­шающую роль здесь играют, пожалуй, завораживающие повторы строк,— то неполные, то полные и к тому же откликающиеся через разное количе­ство строк («В последний раз вам Вера предстоит» — «В последний раз вы молитесь теперь»; «Еще она не перешла порогу» —и то же самое через строку; «Но дом ее уж пуст...» — «Но час настал, пробил»; «Еще она...» — «Еще за ней...»).

Словом, важна не «мысль», а захватывающее и полное глубокого драма­тизма напряжение духа. Но это относится и к тем стихотворениям, которые содержат очень весомую, способную поражать своей собственной сплои идею— «Видение», «Как океан объемлет шар земной...», «Цицерон», «О чем ты воешь, ветр ночной...», «Тени сизые смесились...», «Весна», «Колумб» и др. Ценность этих стихотворений опять-таки отнюдь не в «мысли» самой по себе, а в безграничном, вселенском размахе духа. Высота и сила самой мыс­ли в этих стихотворениях нужны, даже необходимы для воплощения ду­ховного размаха. Но суть все же не в выражении яркой мысли, а, если угодно, в создании образа великого — всесильного и бесстрашного — человека-мыслителя. Мысль как таковую мы воспринимаем в качестве определенного «предмета», которым мы можем восхищаться — но «со стороны»; между тем, воспринимая стихи Тютчева, мы сливаемся с их творческим субъектом, мы словно сами становимся высокими и могучими мыслителями, способны­ми всем существом воспринять, что:

 

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья,

И в оный час явлений и чудес

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес...

 

Образ человека-мыслителя, воплощенный в поэзии Тютчева, поистине всемогущ; его дух свободно обнимает беспредельность пространства Все­ленной и всю глубину времени, И при всем том тютчевское творчество не перестает быть подлинной лирикой — даже глубоко «интимной» лирикой, обращенной к сокровенной душевной жизни каждого человека. Это прямо и открыто выразилось в одном из ключевых стихотворений поэта — «Весна», завершающемся призывом к каждому, любому человеку (и в том числе, конечно, к самому себе):

 

Игра и жертва жизни частной!

Приди ж, отвергни чувств обман

И ринься, бодрый, самовластный,

В сей животворный океан!

Приди, струей его эфирной

Омой страдальческую грудь —

И жизни божеско-всемирной

Хотя на миг причастен будь!

 

Мы говорим теперь только о тютчевской поэзии конца двадцатых-тридцатых годов, ибо в сороковые годы Тютчев почти перестает писать стихи, а в пятидесятых является уже по сути дела как иной, новый поэт. В 1828—1839 годах Тютчев создал около семидесяти своих высших тво­рений, большинство из которых принадлежит к ценнейшим образцам не только русской, но и мировой поэзии. За немногими исключениями стихи эти были написаны в Германии, и их связь с поэтической и философской культурой этой страны несомненна. Но — о чем уже не раз говорилось — совершенно неверно истолковы­вать это как некую присущую именно Тютчеву «германскую ориентацию». Иван Киреевский, а позднее и сам Пушкин видели в «дружбе с поэзией германской» удел целого поколения русской поэзии, своеобразную стадию, эпоху ее развития. Дело шло о том, что накануне величайшего расцвета русской литературы (и культуры в целом) центр, средоточие общечелове- ческого духовного творчества находилось именно в Германии. II, вполне естественно, русская культура должна была опереться на германское ду­ховное творчество. Очень характерно, например, что юный Гоголь, учась в конце 1820-х годов в Нежинском лицее, прямо-таки бредим Германией (первое его произведение — «Ганц Кюхельгартен» — говорит само за себя) и, поселившись в январе 1829 года в Петербурге, при первой же возможно­сти (в июле того же года) на несколько недель вырвался не куда-нибудь, а в Германию.

Словом, поэзия Тютчева тридцатых годов, если ставить вопрос принци­пиально, была ориентирована на Германию в такой же степени, как п рус­ская культура того времени вообще. Разумеется, в ряде стихотворении (.их примерно полтора десятка) поэт воплотил свои непосредственно герман­ские и, шире, европейские впечатления. Это очевидно, например, в таких его вещах, как «Утро в горах», «Снежные горы», «Альпы», «Над виноградны­ми холмами...», «Я лютеран люблю богослуженье...», «II гроб опущен уж в могилу...», «Там, где горы, убегая...», «Я помню время золотое...», «1 декабря 1837», «Итальянская villa», «Давно ль, давно ль, о Юг блаженный...» и др.

Но, как говорил Гоголь, «поэт может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир». Так, скажем, в стихотворении «И гроб опущен уж в могилу...» воплощено, без сомнения, характерно рус­ское восприятие чеканно и благообразно оформленного западного быта,— восприятие, впоследствии не раз выразившееся в творчестве Толстого, Достоевского, Лескова:

 

И над могилою раскрытой.

В возглавии, где гроб стоит,

Ученый пастор сановитый

Речь погребальную гласит.

Вешает бренность человечью,

Грехопаденье, кровь Христа...

И умною, пристойной речью

Толпа различно занята...

 

Это, пожалуй, мог написать именно и только русский поэт, который позднее скажет в одной из своих статей: «Мы знаем фетишизм людей Запа­да относительно всякой формы... Этот фетишизм — как бы последнее религиозное верование Запада».. Наиболее значительная и по количеству и по качеству часть тютчевских стихотворений данного периода — это «философские», обращенные к природе и к человеческому бытию в их всеобщем значении,— «Видение», «Последний катаклизм», «Полдень», «Как океан объемлет шар земной...», «О чем ты воешь, ветр ночной...», «Нет, моего к тебе пристрастья...», «Тени сизые смесились...», «Душа хотела б быть звездой...», «Не то, что мните вы, природа...», «Весна», «День и ночь», «Бессонница», «Еще шумел веселый день...», «Безумие», «Цицерон», «Silentium!», «Как над горячею золой...», «Фонтан», «Из края в край, из града в град...», «Как птичка, раннею зарей...», «Сижу задумчив и один...» и др.

Эти стихи, между прочим, более всего способствовали причислению Тютчева к приверженцам «архаики». На самом же деле поэт опирается здесь на стихию русского слова во всем его многовековом бытии. И в одном ряду с древними словами и оборотами в этих стихах очень широко пред­ставлены словосочетания, которые, с точки зрения литературного языка, являли свежесть и новизну — такие, как «густеет ночь», «полдень мглистый», «томительная ночи повесть», «лениво тают облака», «шорох стаи журавли­ной», «в светлости осенних вечеров», «свежий дух синели», «цвет поблекнул, звук уснул», «здесь воздух колет», «с своими страхами и иглами» и т. п. Неда­ром современник поэта Петр Плетнев утверждал, что его стихи исполнены «новости языка». Уже из этого ясно, что цель поэта состояла не в некоем возврате к прошлому, а в подлинно современном словесном творчестве, но творчест­ве, имеющем дело со всей тысячелетней стихией русского слова.

Слово — не звук пустой, оно всецело пронизано смыслом, и потому «философская» поэзия Тютчева, созидаемая из всего накопленного столе­тиями богатства русского слова,— поэзия подлинно национальная по самой своей сути. Она вобрала в себя смысловые токи и устного народного твор­чества, и летописей, и «Слова о полку Игореве» [Точно известно, что Тютчев изучал это творение еще в семнадцатилетнем воз­расте], и древнерусского бого­словия во всем его многообразии, и поэзии восемнадцатого столетия. Ко­нечно, чтобы показать все это, необходимо специальное и обширное ис­следование.

Нельзя не сказать еще о том, что в основе целого ряда «философских» стихотворений Тютчева как бы заложено своего рода первичное, изна­чальное восприятие природного мира, которое невольно поражает душу и запечатлевается в ней в самые ранние годы, а затем только развивается, обогащается и становится все более сознательным и оформленным. Естественно предположить, что своего рода первообразы тех или иных «натурфилософских» образов поэта завязались в его душе еще в отроческие года, в Овстуге:

 

Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины.—

И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

 

И надо думать, что не на мюнхенских улицах и не в окрестностях уют­ных прирейнских селений, а на придеснянских холмах, где ветер с Ледови­того океана сталкивается с ветром, веющим от Кавказа, зародился первооб­раз стихотворения:

 

О чем ты воешь, ветр ночной?

О чем так сетуешь безумно?

О, страшных песен сих не пой

Про древний хаос, про родимый!..

 

Наконец, в конце двадцатых — тридцатых годах Тютчев написал деся­ток с лишним стихотворений, которые были непосредственно связаны с Россией, хотя поэт приезжал на родину редко и ненадолго. Так, во время пребывания в России в 1830 году поэт создал свой «Осенний вечер»:

 

Есть в светлости осенних вечеров

Умильная, таинственная прелесть:

Зловещий блеск и пестрота дерев,

Багряных листьев томный, легкий шелест,

Туманная и тихая лазурь

Над грустно сиротеющей землею,

И, как предчувствие сходящих бурь,

Порывистый холодный ветр порою,

Ущерб, изнеможенье — и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Божественной стыдливостью страданья.

 

Через три года в Болдине Пушкин создаст свою «осень»:

 

...Унылая пора! очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса —

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и золото одетые леса,

В их сенях ветра шум и свежее дыханье,

И мглой волнистою покрыты небеса.

И редкий солнца луч, и первые морозы,

И отдаленные седой зимы угрозы...

 

В нашей поэзии найдется не так уж много стихотворений, которые бы­ло бы столь уместно поставить рядом,— скажем, в самой краткой, отобран­ной на основе высочайших критериев антологии «Русская осень»,— как эти тютчевские и пушкинские строки. Они поистине родные друг другу. И в то же время, они глубоко своеобразны по художественной сути. Со­гласно меткому суждению Вячеслава Иванова, у Тютчева даже сами слова по своему смыслу как бы не те, что у Пушкина: «Его «лес», «вода», «небо», «земля» значат не то же, что «лес», «вода», «небо», «земля» у Пушкина, хотя относятся к тем же конкретным данностям и не заключают в себе никакого иносказания. Пушкин заставляет нас их увидеть в чистом обличий, Тютчев — анимистически их почувствовать». Воссоздавая явления, Тютчев ставит перед нами «нераскрытый человеческому сознанию смысл их жеста... Пуш­кин... метко схватывает сущности и право их именует». Некрасов в 1850 году писал о тютчевском «Осеннем вечере»: «Впечат­ление, которое испытываешь при чтении этих стихов, можно только срав­нить с чувством, какое овладевает человеком у постели молодой умираю­щей женщины, в которую он был влюблен». Из этого, конечно, отнюдь не следует, что Тютчев хоть в какой-то мере говорит не об осени; ведь Некрасов сравнивает не осень и умирающую женщину, а чувства, овладевающие человеком при зрелище той и другой. Тем более удивительно, что приведенной только что строфе пушкин­ского стихотворения предшествуют такие строки об осени:

 

...Как это объяснить? Мне нравится она,

Как, вероятно, вам чахоточная дева

Порою нравится. На смерть осуждена,

Бедняжка клонится без ропота, без гнева.

Улыбка на устах увянувших видна...

 

Да, «кроткая улыбка увяданья»... Но Пушкин говорит об умирающей де­вушке открыто, прямо. И в его стихотворении тоже нет — как и у Тютчева — «иносказания». Речь идет о двух самостоятельных реальностях, вызывающих близкие чувства, а не о каком-либо замещении одной из них другой реаль­ностью. Нельзя не задуматься над тем, что Тютчеву, написавшему так об осени, суждено было впоследствии дважды находиться у постели умирающей любимой женщины — в 1838 и в 1864 годах... Пушкину это суждено не было. И он говорит об умирающей так же спокойно, даже легко, как и об осени. Совсем по-иному говорит об осени Тютчев. Некрасов, который почти ничего не знал о Тютчеве, когда написал приведенное только что суждение, глубоко проник в таинственное движе­ние его поэзии, которая, как и истинная, высшая поэзия вообще, обладала способностью предвидеть. Разве нет предвидения поэтической судьбы Тютчева в его стихах, напе­чатанных Пушкиным, «Душа хотела б быть звездой...»? Звездой не на полу­ночном небе,

 

Но днем, когда, сокрытые как дымом

Палящих солнечных лучей,

Они, как божества, горят светлей

В эфире чистом и незримом.

 

Именно такой была в течение долгого ряда десятилетий судьба вопло­тившей его душу поэзии. Палящие лучи бурных стихий русской жизни открывали ее как дымом,— в сущности, вплоть до наших дней... Но вернемся к осени Тютчева и Пушкина. Написанные почти в одно время, эти стихотворения оба долго лежали в столе. Тютчевское появлюсь в печати в 1840-м, пушкинское — в 1841 году. И, несмотря на достаточно глубокие различия между ними, эти стихотворения — все же еще одна встреча Тютчева и Пушкина.

Впрочем, никак невозможно оспорить, что в великом царстве русской Поэзии встреча Тютчева и Пушкина состоялась в полной мере,— хотя поэты так и не увиделись... ...Тютчев приехал в Петербург в мае 1837 года. И нюня он пишет Вя­земскому: «Благоволите, князь, простить меня за то, что, не имея положи­тельно никаких местных знакомств, я беру на себя смелость обратиться к вам с просьбой не отказаться вручить кому следует 25 рублей за подписку на 4 тома «Современника». В первом из них есть вещи прекрасные и грустные» (в посмертных томах пушкинского журнала были помещены, в основном, его творения). В это же время Тютчев создает стихотворение «29-е янва­ря 1837»:

 

Из чьей руки свинец смертельный

Поэту сердце растерзал?

Кто ceй божественный фиал

Разрушил, как сосуд скудельный?

 

загадку в совершенно очевидном, казалось бы, факте: Пушкин погиб от руки Дантеса... Но ничего странного в этом нет. Ближайший друг Пушкина Петр Вя­земский не раз повторял в своих многочисленных письмах о гибели поэта: «Эта история, окутанная столькими тайнами, даже для тех, которые наблю­дали за ней вблизи». Или в другом письме: «Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих». Тютчев, который именно в то время сдружился с Вяземским, конечно же, подробно обсуждал с ним эту темную историю. К сожалению, и до сего дня большинство людей — в том числе даже и людей начитанных — имеют об этой истории примитивное, ложное и, в конечном счете, даже оскорбительное для памяти Пушкина представление.

О роковой дуэли 27 января 1837 года и ее предыстории написано до се­го дня чрезвычайно и даже чрезмерно много. Я говорю «чрезмерно» пото­му, что избыточность информации нередко способна помешать пониманию сути дела не в меньшей степени, чем ее недостаточность... Скажут, что, обращаясь к этой теме, я сам увеличиваю потенциально вредную избыточ­ность. Но, во-первых, уже давно перейден тот рубеж, на котором еще возможно было остановиться, а, во-вторых, в продолжение последних двадцати—тридцати лет в сочинениях о пушкинской дуэли явно господ­ствует тенденция, которая, как я буду стремиться доказать, уводит в сторо­ну от истины. В 1916 году видный историк и литератор П. Е. Щеголев опубликовал объемистую (около 400 с.) книгу «Дуэль и смерть А. С. Пушкина», в которой подвел итоги предшествующих — восьмидесятилетних — разыскании, но позднее, в 1928-м, вышло новое, почти в полтора раза увеличившееся по объему издание этой книги, и в предисловии П. Е. Щеголев констатировал, что «новые материалы, ранее мне недоступные н раскрытые революцией в 1917 году... побудили меня к пересмотру истории дуэли».

Этот пересмотр так или иначе отразился в сочинениях и других вид­нейших тогдашних пушкиноведов, таких, как М, А. Цявловский, Б. Л. Модза-левский, Б. В. Казанский, Д. Д. Благой. Последний много позднее, в 1977 году, резко критически высказался о первом издании книги П. Е. Щеголева; «Национальная трагедия превратилась под пером исследователя в доволь­но-таки банальную семейную драму: муж, молоденькая красавица жена и разрушитель семейного очага, модный красавец кавалергард». Резкость Д. Д. Благого имеет свое объяснение. Дело в том, что в I960— 1970-х годах часть пушкиноведов в значительной мере возвратилась к дав­нему и, казалось бы, полностью пересмотренному представлению о собы­тиях 4 ноября 1836 года — 27 января 1837 года. Благой считал (и не без оснований) инициатором этого возврата А. А. Ахматову, питавшую своего рода «ревность» к жене Пушкина, ревность, которую можно понять и даже принять — как состояние души Ахматовой-поэта, но которая едва ли уместна в исследовании истории пушкинской дуэли, а Анна Андреевна долго работала над сочинением «Гибель поэта». Благой писал тогда же об этом сочинении: «До крайних пределов осуждения и обвинения жены Пушкина дошла Анна Ахматова...» И поскольку главной «виновницей» гибе­ли Поэта оказывалась его жена, вся история дуэли с неизбежностью пре­вращалась в чисто семейно-бытовую драму...

Вслед за Ахматовой по этому пути пошли преклонявшиеся перед ней пушкиноведы — прежде всего С. Л. Абрамович. Ее сочинения, опублико­ванные массовыми тиражами (так, в 1984—1994 годах четыре ее книги о последнем годе жизни Поэта были изданы общим почти полумиллионным тиражом), как бы заслонили то, что написано о гибели Поэта в результате упомянутого «пересмотра». Многие существеннейшие факты, которые, в частности, были со всей достоверностью выявлены в книге П. Е. Щеголева 1928 года, либо перетолковывались, либо попросту замалчивались в сочинениях пушкиноведов «ахматовского» направления. И цитированная отповедь Д. Д. Благого не изменила положения. В результате ныне опять, как и в начале века, широко распространено представление, сводящее историю дуэли к противостоя­нию Пушкина и пошлого красавчика Дантеса, что не только искажает суть дела, но и, в сущности, принижает Поэта...

Действительное противостояние с этим, по пушкинским словам, «юнцом», изрекающим «пошлости», которые к тому же «диктовал» ему нидерландский посланник Геккерн, имело место только в самом начале — 4 ноября 1836 года. В тот день Пушкину и нескольким близким ему людям был доставлен пасквильный «диплом», сообщавший об измене его жены. И поскольку в предшествующие месяцы Дантес довольно-таки нагло воло­чился за Натальей Николаевной, Поэт сгоряча (что вообще было ему свой­ственно) послал ему вызов. Однако на следующее же утро по просьбе заявившегося к Пушкину «приемного отца» Дантеса, Геккерна, дуэль отло­жили на сутки, еще через день — на две недели, а 17 ноября Пушкин взял свой вызов обратно, признав при этом устно и письменно, что Дантес — «благородный» и «честный» человек; позднее, в декабре, он в письме к своему отцу даже назвал Дантеса «добрым малым»...

Все это давно и точно известно, но, поскольку история дуэли сведена в популярных сочинениях о ней к пресловутому бытовому треугольнику, многие люди полагают, что отсрочки имели, так сказать, случайный харак­тер, Пушкин жаждал «наказать» Дантеса и позднее, 25 января 1837 года, послал ему имевший роковые последствия новый вызов, хотя на деле-то он отправил тогда крайне оскорбительное письмо не Дантесу, а Геккерну... 4 ноября и в ближайшие последующие дни Пушкин был, как известно, наиболее откровенен со своим тогдашним молодым (ему было 23 года) приятелем — будущим незаурядным писателем графом В. А. Соллогубом, который 4 ноября принес полученный им (и не распечатанный) конверт с экземпляром «диплома». Ряд сведений из воспоминаний Владимира Алек­сандровича очень важен, и мы к ним еще вернемся. Пока же отмечу, что молодой человек тогда же предложил Пушкину быть его секундантом, но тот, горячо поблагодарив, решительно возразил: «Дуэли никакой не бу­дет...» (А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М.: 1974. Т.2. С. 300).

И дело здесь, очевидно, в том, что Пушкин только после отсылки вы­зова Дантесу вчитался в «диплом» и уяснил истинный его смысл. В нем говорилось, что Александра Пушкина «избрали» заместителем «великого магистра» ордена рогоносцев Д. Л. Нарышкина и «историографом ордена»; подписал «диплом» «непременный секретарь» ордена граф И. Борх. Все детали здесь были, пользуясь модным сейчас определением, сугубо знаковыми. Во-первых, весь тогдашний свет знал, что в 1804 году молодая красавица жена Д. Л. Нарышкина (моложе мужа почти на столько же лет, что и жена Пушкина) стала любовницей императора Александра I, и Нарыш­кин за «услуги» жены получил высший придворный чин оберегермейстера1. И вот Пушкина, оказывается, «избрали» в «заместители» Нарышкина, «избра­ли» во время царствования младшего брата Александра I — Николая I!

Далее, красавица жена «непременного секретаря ордена рогоносцев» графа И. М. Борха, Любовь Викентьевна, славилась крайне легким (да и попросту непристойным) поведением, о чем говорил и сам Пушкин; но главное заключалось в том, что она была ровесницей и родственницей жены Поэта: ее дед И. А. Гончаров — родной брат (младший) Н. А. Гонча­рова, прадеда Натальи Николаевны. То есть имя графа Борха было введено в «диплом» потому, что его распутная супруга и Наталья Николаевна — из одного рода... (см. об этом: Щеголев П.С. Дуэль и смерть А. С. Пушкина. М.: 1987. С. 374).

Наконец, сугубо многозначительным было и «избрание» Поэта «историо­графом ордена». Через полгода после женитьбы Пушкина Николай I назна­чил его «историографом», о чем Александр Сергеевич писал 3 сентября 1831 года своему задушевному другу П. В. Нащокину:«... Царь... взял меня в службу, т.е. дал мне жалования... для составления Истории Петра. Дай Бог здравия Царю!»

Здесь целесообразно сделать краткое отступление на тему «Поэт и царь». В течение длительного времени (это началось задолго до револю­ции) Николая I изображали в виде яростного ненавистника Поэта, думаю­щего только о том, как бы его унизить и придавить. Это, конечно, грубей­шая фальсификация2, хотя вместе с тем определенные противоречия и даже несовместимость царя и Поэта были неизбежны. Очень характерна в этом отношении предсмертная фраза, которую, как считают многие, сочи­нил за Пушкина Жуковский: «Скажи Государю, что мне жаль умереть; был бы весь его», то есть, значит, при жизни — не был... если даже эту фразу сочинил Жуковский, она тем более выразительна: не мог не признать и Василий Андреевич, что Поэт принадлежал иному духу и воле.

Но при всех возможных оговорках Николай I в последние годы жизни Поэта относился к нему благосклонно, что нетрудно доказать многочис­ленными фактами и свидетельствами. Сам Пушкин 21 июля 1831 года пове­дал в письме к Нащокину: «Царь со мною очень милостив и любезен. Того и гляди попаду во временщики». В феврале 1835-го, отмечая в дневнике, что министр просвещения Уваров «кричит» об его «Истории Пугачевского бунта» как о «возмутительном сочинении»,  Пушкин резюмирует: «Царь любит, да псарь не любит» («История» была издана на деньги, предоставленные царем).

____________________________________________________________________________________

1 Пушкин ввел жену Нарышкина в свою юношескую фривольную поэму «Монах» (1813). А в 1834-м сообщал в письме к жене: «Вчера я был в концерте... в великолепной зале Нарышкина, в самом деле великолепной».

2 Ср. хотя бы выше записку царя Бенкендорфу, требующую наказать Булгарина за его нападки на Поэта.

 

Говоря обо всем этом, я отнюдь не имею намерения идеализировать от­ношение царя к Поэту. Как известно, после первой же их беседы 8 сентяб­ря 1826 года Николай I сказал статс-секретарю Д. Н. Блудову (и последний не скрывал этого), что разговаривал с «умнейшим человеком в России». Но необходимо иметь в виду, что «умнейший человек» потенциально «опасен» для власти, и Николай I, как явствует из ряда его суждений, это сознавал... Тем не менее Поэт в 1831 году получил статус историографа (правда, менее полноценный, чем ранее Карамзин), и царь поощрял и финансировал его работу и над «Историей Пугачева» (предложив, впрочем, заменить в загла­вии сочинения «Пугачев» на «Пугачевский бунт»), и над монументальной (увы, далеко не завершенной) «Историей Петра».

И вот Пушкин, вчитавшись в «диплом», увидел, что в нем — по верному определению составителя книги «Последний год жизни Пушкина» (1988) В. В. Кунина — «содержался гнуснейший намек на то, что и камер-юнкер-ство, и ссуды, и звание «историографа» — все это оплачено Пушкиным тою же ценою, что и благоденствие Нарышкина. Большего оскорбления поэту нанести было невозможно...».

Наиболее существенно, что «гнуснейший намек» упал на вполне гото­вую почву... Наталья Николаевна была первой красавицей двора, и импера­тор уделял ей достаточно явное внимание (хотя нет никаких оснований говорить о чем-либо, кроме придворного флирта). И, уезжая из Петербурга без жены, Пушкин не раз высказывал беспокойство — пусть и в шутливой форме. Так, в письме к ней из Болдина II октября 1833 года он настаивает: «... не кокетничай с Ц» (то есть царем). А 6 мая 1836 года — всего за полгода до появления «диплома» — пишет ей из Москвы: «... про тебя, душа моя, идут кой-какие толки... видно, что ты кого-то (имелся в виду, вне всякого сомнения, император — В. К.) довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостью, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспи­танниц. Нехорошо, мой ангел...»

Конечно, это можно воспринять как юмор, а не реальные подозрения, но все же... По свидетельству П. В. Нащокина, Пушкин тогда же, в мае 1836-го, говорил, что «царь, как офицеришка, ухаживает за его женою». II вот через полгода, 4 ноября,— пресловутый «диплом»...

Состояние души Поэта после того, как он вчитался в «диплом», с пол­ной ясностью выразилось в письме, отправленном им 6 ноября министру финансов графу Е. Ф. Канкрину:«... я состою должен казне ... 45 000 руб...» Выражая желание «уплатить ... долг сполна и немедленно», Пушкин утвер­ждает: «Я имею 220 душ в Нижегородской губернии... В уплату означенных 45 000 осмеливаюсь предоставить сие имение» (курсив мой.— В. К.).

Сторонники «ахматовской» версии пытаются объяснить этот поступок Поэта тем, что ему-де накануне дуэли с Дантесом «нужно было привести в порядок свои дела» (формулировка С. Л. Абрамович). Однако, во-первых, как уже сказано, Пушкин согласился тогда на двухнедельную отсрочку и даже утверждал, что «дуэли никакой не будет». Далее, предложение Кан­крину было в сущности жестом отчаяния, а не «упорядочением» дел, ибо имение Кистенево, о котором писал Пушкин, было в 1835 году фактически передано им брату и сестре (это показал еще П.Е.Щеголев). Наконец (что наиболее важно), в письме содержалась предельно дерзкая фраза об импе­раторе Николае I, который, писал Пушкин, «может быть... прикажет про­стить мне мой долг», но «я в таком случае был бы принужден отказаться от царской милости, что и может показаться неприличием...» и т.д. Эти слова не могут иметь двусмысленного толкования: ясно, что они означали отвержение каких-либо милостей царя, поскольку есть подозре­ния об его связи с Натальей Николаевной...

 

Продолжение следует…

 

продолжение

 

 

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

Hosted by uCoz