на главную

 

Продолжение.

 

 

 

 

...Элеонора в отсутствие Тютчева попыталась тогда покончить с собой, ударив себя несколько раз в грудь кинжалом от маскарадного костюма. Это был скорее жест отчаяния, чем настоящее самоубийство. Увидев кровь, выступившую из ран, Элеонора выбежала на улицу и упала без чувств. Соседи принесли ее домой. Вскоре пришел Тютчев и, как можно предпо­ложить, клятвенно обещал ей разорвать отношения с другой. Супруги договариваются покинуть Мюнхен. Г. И. Гагарин обращается к Нессельроде с просьбой освободить Тютчева от обязанностей секретаря миссии. Уезжает из Мюнхена и Эрнестина. Элеонора в конце июня пишет матери Тютчева о своем горячем жела­нии уехать из Мюнхена в Россию: «Признаюсь, что особенно в данное время эта возможность пленяет меня более чем когда-либо; может быть, тяжелые дни, которые я тут провела, или все ложное и неприятное в положении Федора заставляют меня тяготиться моим пребыванием в Мюнхене, и я живу лишь надеждой видеть это так или иначе сбывшимся».

Элеонора сумела простить мужа, и их отношения остались прежними. Но в Россию тогда уехать не удалось, так как тяжело заболел посланник князь Г. И. Гагарин. С 28 июля по 22 августа 1836 года Тютчев исполнял обязанности поверенного в делах. Затем сломленный болезнью Гагарин (в 1837 году он умер) снова просил его отложить поездку в Россию до весны следующего года. 31 декабря 1836 года, поздравляя родителей с Новым годом, Тютчев писал, что в Мюнхене «так уныло и так скучно, что трудно себе представить. Как если бы человек, и так-то тупой и угрюмый, да еще стал бы страдать мигренью». Через месяц, 4 февраля 1837 года, Элеонора пишет матери Тютчева: «Если бы вы могли его видеть таким, какой он уже год, удрученным, безна­дежным, больным, затрудненным тысячью тягостных и неприятных отно­шений и какой-то нравственной подавленностью, и, не будучи в состоянии от этого отделаться, вы убедились бы, так же, как и я, что вывезти его отсюда волею или неволею — это спасти его жизнь... Я, связанная с этой страной столькими узами дружбы, я принуждена сказать, что пребывание здесь для меня невыносимо; судите, что же это для него, не имеющего здесь почвы в настоящем и ничего в будущем». Через два с лишним месяца, 15 апреля 1837 года, Тютчев пишет роди­телям, обещавшим прислать деньги на дорогу в Россию, что он был бы крайне огорчен, «если бы за отсутствием средств вынужден был остаться в Мюнхене. Мне не терпится уехать отсюда... Перед отъездом я продам всю мою здешнюю обстановку, так как, что бы ни было, я твердо решился более не возвращаться сюда». После того как Тютчев, по-видимому, заставил себя отказаться от Эрнестины, со всей ясностью выступило то, что он ранее не осознавал. Шел пятнадцатый год его пребывания в Мюнхене, и жизнь на чужбине все более тяготила его. Поэт еще не так скоро возвратится окончательно на родину — лишь через семь лет,— и возвращение его будет нелегким. Но он явно почув­ствовал, что это возвращение неизбежно и необходимо. Пройдет не так уж много времени, и 1 декабря 1839 года Тютчев со всей определенностью напишет родителям: «Я твердо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России... Мне надоело существование человека без родины». Но вернемся на два года назад. 9 мая 1837 года Тютчев с семьей выехал в Россию. Незадолго до отъезда он говорил в письме к родителям о том, что в данный момент целиком поглощало его душу. Он писал о своей жене (эти слова отчасти уже приводились ранее), что «ни один человек не лю­бил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза. То, что я говорю, должно быть, покажется вам странным. Но... я имею на то свои причины. И эта дань, воздаваемая ей мною, является лишь очень слабым искуплением...» Невозможно сомневаться в глубокой, последней искренности этого стремления искупить свою вину. То, что вина Тютчева была достаточно тяжкой, не может быть оспорено. Но прежде чем осудить его, следует рассмотреть всю цельность его жизненного пути...

Прибыв в июне в Петербург, Тютчев, по-видимому, не знал, как разре­шатся его служебные дела. Но именно в это время положение его несколько улучшилось. Этому помогли, надо думать, хлопоты друзей — прежде всего Крюднеров, а также тот факт, что почти пятнадцатилетняя «беспорочная служба» Тютчева обязывала самого Нессельроде как-то считаться с ним. В 1835 году он был удостоен (десять лет пробыв камер-юнкером) придвор­ного звания камергера, в 1836-м был произведен в надворные советники (достаточно высокий чин, соответствующий подполковнику). И 3 августа 1837 года он, наконец, получил уже не чаемое им «повышение» — был назначен старшим секретарем при русской миссии в Сардинском коро­левстве, в Турине. Конечно, это королевство на севере Италии не играло особой роли в политической жизни. Но все же речь шла о значительно большей самостоятельности и — что не могло не интересовать Тютчева, у которого к тому времени было уже три дочери (Дарья родилась в 1834-м, Екатерина— в 1835),— о сравнительно высоком жалованье. Кроме того, приехав в Петербург, в котором он не был семь лет (да и тогда провел всего четыре месяца) поэт, несомненно, понял, что подлин­ное возвращение на родину требует глубокого преобразования всего его существа. Он даже бросил тогда в Петербурге жестокую, но и, пожалуй, очень горькую фразу: «У меня не тоска по родине, но тоска по чужбине». Одна из причин, затруднявшая истинное возвращение Тютчева в Рос­сию — и, надо думать, очень существенная причина,— заключалась в том, что его поэзия, как он узнал по приезде в Петербург, не нашла отзыва. Заведомо ложно представление, будто Тютчева вообще не интересо­вала и не волновала судьба его творчества. Другое дело, что он считал неудобным или даже недостойным открыто выражать свои чувства по этому поводу. Но все же до нас дошли признания поэта, свидетельствую­щие, что он отнюдь не был равнодушен к тому, как отзовется его слово. Когда Иван Гагарин сообщил ему в письме от 12 июня 1836 года, что Вязем­ский, Жуковский и сам Пушкин высоко оценили его стихотворения, Тютчев тут же отвечал ему так: «Ваше последнее письмо доставило мне особое удовлетворение,— не удовлетворение тщеславия или самолюбия (такого рода радости отжили для меня свой век), но удовлетворение, которое испытываешь, находя подтверждение своим мыслям в согласии ближнего. В сущности, как только человек расстался со сферой чувств, для него, пожалуй, не остается иной реальности, кроме этого согласия, этой духов­ной связи. На этом основаны все религии, все общества, все языки». Вот какой глубокий и всеобщий смысл и значение усматривает Тютчев в «отзыве» на свое поэтическое слово! И, конечно, он не мог отнестись рав­нодушно к обнародованию двадцати четырех своих стихотворений в пуш­кинском «Современнике». Об этом ясно свидетельствует тот факт, что он уже после гибели Пушкина передал в «Современник» более десяти своих новых и ранее написанных произведений (они были опубликованы там в течение 1838-1840 годов). Но в то же время не подлежит сомнению, что, оказавшись в нюне 1837 года в Петербурге, Тютчев не мог не видеть, что его поэзия не нашла реального отзыва,— кроме разве самого узкого круга сотрудников «Совре­менника». Об этом позднее свидетельствовал влиятельный критик сороко­вых годов Валериан Майков; в 1846 году, говоря об опубликованных десять лет назад в «Современнике» «истинно-поэтических» тютчевских стихотво­рениях, он четко сформулировал: «Там они и умерли... Странные дела делаются у нас в литературе!» И в самом деле: стихотворения, опубликованные в 1836 году в «Современ­нике», впервые нашли настоящий отзыв лишь в 1850 году — в известной статье Некрасова. Пушкин обнародовал эти стихи, но лишь через почти

полтора десятилетия Некрасов в первый раз печатно оценил их как при­надлежащие к «немногим блестящим явлениям в области русской поэзии». Следует сказать только, что Валериан Майков был не вполне прав, го­воря о «странности» такой судьбы тютчевских стихотворений. В конце тридцатых — начале сороковых годов судьба эта была нисколько не стран­ной, но, если угодно, неизбежной. В русской литературе и культуре в це­лом совершался тогда чрезвычайно существенный и резкий перелом, и даже самые высокие ценности, созданные в предшествующий период, как бы отходили на задний план. II поэзия Тютчева никак не могла в это время иметь иную судьбу. Вот характерный факт того же рода: когда в 1842 году вышла в свет за­мечательная, поистине великая книга стихотворении Евгения Воротынского «Сумерки», она, по воспоминаниям современника, «произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет?».

Но то же самое вполне можно было бы сказать и о появлении в 1836 году тютчевских стихотворений. Поскольку все это имело свое очень существенное значение в жизни и творчестве Тютчева, необходимо разобраться в этом — достаточно слож­ном — вопросе. Уже шла речь о том, что с середины тридцатых годов в русской литературе стало терять свой авторитет стихотворство, поэзия, которая еще совсем недавно безраздельно господствовала. Но это было только одним и, так сказать, внешним выражением более широких и значи­тельных сдвигов в развитии русской литературы и культуры, отчетливо выявившихся к концу тридцатых годов.

Для понимания сути совершавшегося в те годы процесса много могут дать позднейшие воспоминания Ивана Тургенева, который как раз в конце тридцатых годов входил в литературу. Обратиться к его свидетельствам в высшей степени уместно потому, что впоследствии, в 1850-х годах, именно Тургенев был одним из тех деятелей русской культуры, которые сумели оценить Тютчева и добились издания его первой книги. Но в 1836—1837 годах Тургенев вообще «не заметил» появления тютчевских стихотворений,— хотя, казалось бы, именно он, один из даровитейших представителей ново­го, молодого поколения русской литературы, к тому же начинавший как поэт, мог и должен был их оценить... Чем же это объяснялось? В 1868 году, через тридцать лет после описываемого времени, Тургенев рассказывал: «Окончив курс по философскому факультету С.-Петербургского универси­тета в 1837 году1, я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин... Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых при­готовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С.-Петербургского универ­ситета не было ни одного, который бы мог поколебать во мне это убежде­ние; впрочем, они сами были им проникнуты; его придерживалось и мини­стерство, во главе которого стоял граф Уваров...»

 

 

___________________________________________________________________________________

1 Таким образом, Тургенев в тот момент, когда появились стихотворения Тютчева, был студентом последнего курса.

 

Как явствует из дальнейшего рассказа, Тургенев был убежден не только в том, что в России нет «настоящего знания», но и в том, что в ней почти нет еще «настоящей» литературы и искусства. Тургенев, в частности, прямо заявляет, что «я, конечно, не написал бы «Записок охотника», если б остал­ся в России». Но далее Тургенев — даже несколько неожиданно— говорит о том, что теперь, в 1868 году, когда он пишет свои воспоминания, он совершенно иначе, чем в 1838 году,— в сущности, даже прямо противоположно,— оце­нивает состояние русской литературы и культуры 1830-х годов. «Между тем,— пишет Тургенев,— та эпоха останется памятной в истории нашего духовного развития. С тех пор прошло с лишком тридцать лет, но мы все еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда; мы еще не произвели ничего равносильного»

(курсив мой —В. К.).

Это предстает как почти невероятное противоречие: в 1838 году Турге­нев бросается за границу, так как не находит в России ничего «настоящего», а через тридцать лет приходит к выводу, что именно в то время, когда он уезжал из России, в ней как раз создавалось все самое «сильное», так и не превзойденное за последующие три десятилетия! И в этом Тургенев был совершенно прав, ибо тридцатые годы — это время, когда творили Пуш­кин, Гоголь, Тютчев, Лермонтов, Боратынский, Чаадаев, Иван Киреевский, Хомяков.

Выше шла речь о том, что Герцен, который был, во-первых, на шесть лет старше Тургенева, а с другой стороны, имел, пожалуй, более проница­тельности, уже в 1842—1843 годах по заслугам оценил духовное творчество двух последних из перечисленных деятелей того времени — Киреевского и Хомякова. Несмотря на все свои — весьма острые — разногласия с ними, Герцен писал тогда, что «статьи Ив. Киреевского удивительны; они преду­предили современное направление в самой Европе» и что философский метод Хомякова «во многом выше формалистов гегельянских». Иначе гово­ря, Герцен уже в то время полагал, что отечественное «знание» кое в чем превосходит европейское, между тем Тургенев только в Европе усматри­вал «источник настоящего знания». Но Герцен в своем поколении был в этом плане настоящим исключением. Остальные его сверстники, как и Турге­нев, ставили тогда отечественную культуру заведомо ниже европейской. Тургенев в свода воспоминаниях говорил далее: «Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз «Ревизор», а несколько не­дель спустя... «Жизнь за царя»1. И добавляет тут же: «Я находился на обоих представлениях — и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В «Ревизоре» я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В «Жизни за царя» я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищал­ся... уже надломился... Но музыку Глинки я все-таки должен бы был по­нять...»

 

_____________________________________________________________

1 Опера Глинки.

 

И тем не менее — не понял,— как не понял тогда и поэзию Тютчева. Почему же? Тургенев дает замечательный по своей точности ответ. Он рассказывает, в частности, о состоявшейся в начале 1837 года совершенно незначительной по смыслу беседе о творчестве Гоголя, в которой он при­нимал участие, и поясняет: «Белинский тогда едва начинал свою критиче­скую карьеру — никто еще не пытался разъяснить русской публике значе­ние Гоголя, в творениях которого оракул «Библиотеки для чтения»1 видел один грязный малороссийский жарт».

 

_______________________________________________________________________

1 Популярный тогда журнал

 

 

И далее Тургенев подводит чрезвычайно весомый итог, утверждая, что в тридцатые годы в России «литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими столь же и более важными проявлениями их — не было, как и не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы; а была словесность — и были такие словесных дел мастера, каких мы уже потом не видали» (курсив мой.—В. К.). Здесь необходимо сделать одно уточнение: Пушкин, Гоголь, Тютчев были, конечно же, не только непревзойденными «словесных дел мастера­ми». Они были гениальными поэтами, в творчестве которых Красота слива­лась с художественной Истиной. И ныне всем ясно, что в тогдашней Евро­пе — после смерти Гёте — не было уже поэтов, равных но своей мощи и глубине Пушкину, Тютчеву, Гоголю. Но сейчас важно понять другое. Тургенев совершенно справедливо ут­верждал, что в России тридцатых годов не было литературы в широком социальном смысле этого слова — литературы, как мощной общественной силы, объединяющей вокруг себя достаточно обширные и разнообразные круги людей и неразрывно связанной с политикой, идеологией, наукой. Для создания такой литературы и нужно было, к примеру (это конечно, только одна деталь многостороннего целого), как-то «разъяснить» творчество Гоголя. Нельзя не сказать и о том, что Пушкин в конце жизни явно стремился именно к созданию литературы в этом самом смысле слова, и его журнал «Современник» был попыткой действовать именно в этом направлении; известно, что Пушкин не только одобрял в 1836 году критическую дея­тельность Белинского (несмотря на то, что последний весьма отрицатель­но оценивал тогда творчество самого Пушкина), но и намеревался пригласить его работать в свой «Современник». 27 мая 1836 года Пушкин просил своего московского друга Нащокина послать Белинскому том «Современ­ника» и добавлял: «Вели сказать ему, что очень жалею, что с ним не успел свидеться». Да, можно было бы привести немало фактов, убеждающих, что Пуш­кин тогда усматривал главную задачу времени в создании литературы в том самом смысле, в каком впоследствии употреблял это слово Тургенев.

Но осуществили эту задачу все же люди нового поколения, люди соро­ковых годов, среди которых главную роль играли Белинский и Герцен. Белинский еще в 1840 году писал, что «наша молодая литература по спра­ведливости может гордиться значительным числом великих художествен­ных созданий и до нищеты бедна хорошими беллетристическими1 произведе­ниями, которые, естественно, должны бы далеко превосходить первые в количестве». С этой точки зрения Белинский здесь же сопоставлял русскую литературу с европейскими: «Французская литература,— писал он,— бедная и ничтожная художественными созданиями2, едва ли еще не богаче других беллетристическими произведениями, благодаря которым она и удерживает свое исключительное владычество над европейскою читающею публикою».

 

_____________________________________________________________________________________

1 Под «беллетристикой» Белинский понимал прежде всего не обладающие мош­ной творческой силой, но своевременно выражающие острые социальные вопросы произведения.

 

Во Франции в самом деле не было в то время художников, достойных встать в один ряд с Пушкиным, Гоголем и Тютчевым.

 

 

Позднее, в 1845 году, Белинский высказался еще решительнее. Недос­таточная развитость литературы в России, заявил он, выражается в том, что в ней «больше гениев, нежели талантов... С первого взгляда,— продолжал Белинский,— эта мысль может показаться странным парадоксом; но тем не менее она справедлива в основании». Ведь именно таланты, а не гении, говорил далее Белинский, «имеют большое влияние на толпу». И совершенно ясно, между прочим, что без постоянного расширения сферы реального воздействия литературы сами «гении» неизбежно оста­лись бы достоянием чрезвычайно узкого круга ценителей. В сороковые годы движение литературы вширь было по сути дела важнее ее движения вглубь. И ведь именно благодаря этому движению вширь позднее, в пяти­десятые годы, поэзия Тютчева обрела, наконец, сравнительно широкое общественное признание! В своих уже цитированных воспоминаниях Тургенев с совершенной верностью сказал, что в тридцатые годы в России еще не имелось «лите­ратуры, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находя­щегося в связи с другими проявлениями их». И главной, неизбежно оттес­няющей все остальное на второй план задачей тургеневского поколения было создание именно такой литературы,— без которой немыслимо было дальнейшее развитие России,— и ее общественности, и ее культуры. Поко­ление взялось за осуществление этой задачи — и исполнило ее. И вполне понятно, что, создавая в России литературу

в этом смысле слова, Тургенев и его сподвижники могли или, вернее будет сказать, не могли не ослабить свое внимание к тому, что было сотворено до них,— и прежде всего к поэзии в тютчевском, да и в пушкинском (если иметь в виду его наиболее зрелые творения) духе. Было бы заведомо неправильно ска­зать, что люди сороковых годов вообще были неспособны ценить эту по­эзию. Но они полагали — и вполне основательно,— что теперь России нужны, более того, необходимы иные свершения. Белинский вполне недвусмысленно писал в своих знаменитых пушкин­ских статьях (в 1844 году), что «Пушкин принадлежит к той школе искусст­ва, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта... время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило... животрепещущего интереса... И... публика... не была в состоянии оценить художественного совершенства его последних созданий». В еще большей степени эти слова можно отнести к поэзии Тютчева. Предельно кратко обо всем этом можно сказать так: для дальнейшего развития России необходима была не столько поэзия, сколько литерату­ра (в том смысле, в каком употребил это слово Тургенев).Но отсюда вовсе не следовало (о чем никак нельзя умолчать),

что Пуш­кин и другие деятели тридцатых годов вообще, так сказать, не участвовали в дальнейшем движении литературы. Как верно говорил Тургенев (эти его слова уже цитировались), и через тридцать лет (то есть в 1860-е годы) «мы еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда»; «мы еще не произвели ничего равносильного» (это, конечно же, относится не только к шестидесятым, но и к сороковым годам). Но надо поставить вопрос даже еще более определенно и решительно. Тургенев и его сподвижники создавали литературу как мощную и раздающуюся вширь общественную силу. Однако самая возможность создания в России такой литературы возникла именно и только потому, что уже свершили свой творческий подвиг и Пушкин, и Тютчев и другие их современники. Тургенев ехал в Европу, где литература как общественная сила уже бы­ла широко развернута,— ехал брать уроки такой литературной

(а также политической, философской, научной) деятельности. Но если бы на роди­не Тургенева не было гениальных творений, воплотивших в себе красоту и истину, в нем не могла бы родиться сама эта глубокая и жадная потреб­ность идти дальше и вширь. Пусть Тургенев не осознавал этого в 1837 году, но все-таки неутолимую жажду «настоящего знания» пробуждало в нем уже сотворенное величие русской культуры; это величие составляло подлин­ную — пусть и не замечаемую им — основу его духа, его творческого устрем­ления. Бесспорным доказательством правоты такого решения является тот выразительнейший факт, что впоследствии, в пятидесятые годы, Тургенев, как и другие деятели его поколения, начиная с Некрасова, возвратился к тютчевским творениям, опубликованным в 1836 году! Да, в 1854 году тот самый Тургенев, который восемнадцатью годами ранее вообще не обратил никакого внимания на тютчевские стихотворения, писал, что Тютчев — «один из самых замечательных русских поэтов; или скажем более: в наших глазах, как оно ни обидно для самолюбия современников, г. Тютчев... стоит решительно выше всех своих собратьев... Он... создал речи, которым не суждено умереть; а для истинного художника выше подобного сознания награды нет». В статье Тургенева всецело воскресло даже само явление тютчевских творений в пушкинском «Современнике»; за восемь лет до того

Валериан Майков сказал, что эти творения «там и умерли», а Тургенев начал разговор о Тютчеве как о поэте, «завещанном нам приветом и одобрением Пушкина». Словом, сама встреча Тютчева с Пушкиным отнюдь не прошла бесследно, но явила собой выдающееся, даже великое событие в развитии русской поэзии,— событие, казалось бы, прочно забытое в сороковые годы, но сразу ожившее, сразу воскресшее в тургеневской статье 1854 года. Мы заглянули в еще довольно отдаленное будущее, но без этого нельзя понять то, с чем столкнулся Тютчев в 1837 году, и что, по всей вероятности, еще более затрудняло его подлинное возвращение на родину. Его поэзия в данное время явно была как бы никому не нужной. При всей своей автор­ской скромности, Тютчев не мог не сознавать, что его стихотворения, с такой невиданной щедростью обнародованные Пушкиным на страницах «Современника», являют собой образцы истинной поэзии. Но когда Тютчев через девять месяцев после выхода в свет третьего тома этого журнала приехал в Петербург, он не обнаружил никаких печатных выступлений о своих стихах и наверняка не услышал каких-либо устных откликов — кроме разве уже известного ему восхищенного сочувствия Вяземского и Жуков­ского. В другой литературной

ситуации Тютчев мог бы, приехав в Петербург после опубликования таких стихотворений, узнать о том, что он — извест­ный и высокоценимый поэт. Но на это не было и намека. А Пушкина, так прекрасно встретившего его поэзию, уже не было в живых.И Тютчев, очевидно, должен был прийти к выводу, что его поэзии нет места на

родине... 8 августа 1837 года Тютчев, пока еще один, без семьи, выехал из Петер­бурга обратно в Европу, к новому месту службы. Прибыв 25 августа в Мюн­хен, он задержался здесь на месяц, а в начале октября добрался до Турина. Это было, в сравнении с Мюнхеном, европейское «захолустье». Но Тютчев сумел и здесь нащупать силовые линии мировой политики. Сардинское королевство включало в себя североитальянские области Пьемонт и Лигурию, а также остров Сардинию; столица — Турин, главный порт — Генуя. Тютчев сразу же по приезде узнал, что у него есть возможность буду­щей осенью стать здесь на целый год поверенным в делах, то есть обрести возможность самостоятельной деятельности (это осуществилось даже раньше, в июле 1838 года).

Вместе с тем его новое состояние духа, поворотившееся к родине, по­буждает Тютчева написать родителям через месяц после приезда в Турин (1 ноября 1837 года) следующие слова: «Скажите, для того ли я родился в Овстуге, чтобы жить в Турине? Жизнь, жизнь человеческая, куда какая нелепость!» В том же письме Тютчев говорит: «Позвольте мне побеседовать с вами о том, что озабочивает меня более всего на свете и — я могу по справедли­вости сказать это — ежеминутно в течение целого дня. Я хочу поговорить с вами о жене... Было бы бесполезно стараться объяснить вам, каковы мои чувства к ней. Она их знает, и этого достаточно. Позвольте сказать вам лишь следующее: малейшее добро, оказанное ей, в моих глазах будет иметь во сто крат более ценности, нежели самые большие милости, оказанные мне лично». Это было, несомненно, выражением глубоко искренних чувств к же­не,— что подтверждается и всем последующим. И все же... все же дней через десять Тютчев выезжает на две недели в Геную, чтобы встретиться там с Эрнестиной...

Правда, есть основания полагать, что это свидание в Генуе было про­щанием Тютчева со своей любовью,— о чем и сказано в созданном тогда стихотворении «1-е декабря 1837» (поэт, как это вообще ему было присуще, обращается в этих стихах, очевидно, к самому себе «во втором лице»):

 

Так здесь-то суждено нам было

Сказать последнее прости...

Прости всему, чем сердце жило,

Что, жизнь твою убив, ее испепелило

В твоей измученной груди!..

Прости... Чрез много, много лет

Ты будешь помнить с содроганьем

Сей край, сей брег

С его полуденным сияньем,

Где вечный блеск и долгий цвет,

Где поздних, бледных роз дыханьем

Декабрьский воздух разогрет.

 

Здесь же Тютчев написал стихи об итальянской вилле, сонный покой которой смутила:

 

Та жизнь — увы! — что в нас тогда текла,

Та злая жизнь, с ее мятежным жаром...

 

Оба эти глубоко личные стихотворения поэт сразу же передал в «Современник», где они и были вскоре опубликованы (тома 9 и 10, 1838 год). Можно подумать, что Тютчев стремился тем самым как бы закрепить, утвердить свое «прости». Вероятно, по обоюдному согласию поэт и его возлюбленная решили навсегда расстаться, убить все то, «чем сердце жило». Правда, в марте 1838 года Тютчев, по всей вероятности, еще раз видел­ся с Эрнестиной. По просьбе Эрнестины ее подруга Ипполита Рехберг сделала тогда известный акварельный портрет Тютчева1. Но, повидимому, именно в создании портрета, который Эрнестнна Дёрнберг затем хранила как память о возлюбленном, и заключался смысл этой встречи.

__________________________________________________________________________

1 Выяснено С. А. Долгополовой.

 

 

Сказав свое «последнее прости» Эрнестине, Тютчев всем существом об­ращается к семье. В письме от 13 декабря 1837 года он пишет жене: «Запоздание твоих писем заставляет меня переживать тяжелые минуты... Нет ни одной минуты, когда я не ощущал бы твоего отсутствия. Я никому не желал бы испытать на собственном опыте всего, что заключают в себе эти слова». Ранее Тютчев послал жене несколько очень пространных писем,— це­лых «томов», как он выражается (они, к сожалению, не дошли до нас). По всему видно, что он твердо решил возродить свою потрясенную в 1833— 1836 годах семейную жизнь. Это явствует, в частности, из того, что Тютчев тогда же начинает хло­потать о назначении его курьером в Россию. Прошло всего около полугода, как он расстался в Петербурге с семьей, а разлука уже становится для него невыносимой. Он не может дождаться весны, когда семья должна приехать в Турин. Отсрочка приезда тютчевской семьи в Турин объяснялась вполне про­заически — не было денег для весьма дорогостоящего путешествия на лошадях и приходилось ждать весенней навигации, чтобы отправиться из Петербурга на пароходе. Получив от Тютчева сообщение о его намерении вернуться в Россию, Элеонора 15 декабря 1837 года пишет брату поэта Николаю: «Вы один можете говорить с ним и вразумить его; ради Бога, напишите ему немедленно, заставьте его понять, что его болезненное воображение сделало из всей его жизни припадок горячки. О Николай, мое сердце разрывается при мысли об этом несчастном. Никто не понимает, не может себе представить, как он страдает, а говорить, что это по его собст­венной вине, это значит укором заменить сострадание». Тут же она добав­ляет: «Если бы у меня был хороший экипаж и деньги, эти проклятые день­ги, я поехала бы к нему».

Зная все события предшествующих лет, нельзя не преклониться перед этим выражением чувства, которое в высокой степени присуще германским натурам и обозначается словом «Treue» (слова «верность» или «преданность», употребляемые для перевода, не вполне ему соответствуют). Элеонора говорит в том же письме к Николаю Тютчеву: «Я вам так мало сказала, но тем не менее я знаю, что вы понимаете, что такое моя жизнь; я бы охотно пожертвовала половиной ее для того, чтобы другая стала спокойна и без­мятежна, но этого ничем нельзя купить...» Тютчев тогда или не добился назначения курьером в Петербург, или же сам, побуждаемый женой, решил отказаться от неразумного путешествия (ведь вскоре все равно надо было бы возвращаться в Турин) и стал ждать приезда семьи. 14 мая 1838 года Элеонора с тремя малолетними дочерьми (Анне было девять лет, Дарье — четыре, Екатерине — два с половиной года) села на пароход, направлявшийся из Кронштадта в Любек. Среди почти трехсот пассажиров парохода были Петр Вяземский и молодой Иван Тургенев, как раз тогда и двинувшийся в Европу за «знанием». Уже вблизи Любека в ночь с 18 на 19 мая, на пароходе вспыхнул пожар. Через сорок пять лет, перед самой своей смертью, Тургенев подробно описал эту поистине страшную ночь в очерке «Пожар на море»1. Погасить пламя не было возможности. Капитан нашел спасительное решение: уст­ремил корабль к скалистому берегу у местечка Эльменхорст и посадил его на мель, а затем пассажиры кое-как переправились на берег. Пароход сго­рел дотла, но погибли всего пять человек. Элеонора Тютчева (Тургенев упоминает в своем очерке как «госпожу Т...», без сомнения, именно ее), спасая своих детей, испытала тяжелейшее нервное потрясение. Она писала на другой день после спасения сестре Тютчева Дарье: «Дети невредимы! — только я пишу вам ушибленной рукой... Никогда вы не сможете предста­вить себе эту ночь, полную ужаса и борьбы со смертью!» Добравшись до Гамбурга, Элеонора вынуждена была пробыть здесь около двух недель, не имея сил двинуться в дорогу к мужу. Врачи опасались за ее жизнь. Лишь 30 мая французские газеты, сообщающие о гибели русского паро­хода, на котором, как точно знал Тютчев, плывет его семья, дошли до Турина. О судьбе пассажиров не было ни слова. Потрясенный Тютчев не­медленно выехал в Германию. Добравшись до Мюнхена к 4 июня, он узнал, что его семья спасена. Его ожидало здесь письмо жены, извещавшее о том, что она с детьми выезжает в Мюнхен.

_____________________________________________________________________________________

1 Умолчав, правда, о том, что сам он проявил тогда неблаговидное малодушие (рвался к шлюпкам, опережая детей и женщин, так что моряки были вынуждены его отталкивать).

 

Пробыв в Мюнхене около месяца, Тютчев с женой, оставив пока детей у родственников Элеоноры, отправляется в Турин. С 22 июля он приступил к исполнению обязанностей поверенного в делах в Сардинском королевстве. Жизнь Тютчевых в Турине была очень нелегкой. Приходилось устраи­ваться заново в совершенно чужом городе, к тому же при крайнем недос­татке средств. Во время пожара на пароходе, как писала Элеонора, «все потеряли всё — бумаги, деньги, вещи». Семье было предоставлено прави­тельственное пособие, но его не хватало на самое необходимое. Элеонора писала 4 августа 1838 года родителям Тютчева: «Только несколько дней тому назад нашли дом. Жить будем в пригороде... так как квартиры здесь много дешевле. Теперь надо меблироваться, и я нахожусь в поисках торгов и случайных вещей, но купить ничего не могу по той простой причине, что у нас нет денег... Банкир выдал Федору вперед его жалованье за сентябрь, и на это мы живем...» Все это окончательно надломило здоровье Элеоноры, и достаточно было сильной простуды, чтобы оборвать ее жизнь. 27 августа 1838 года, в возрасте сорока лет она скончалась на руках мужа,— по словам его самого, «в жесточайших страданиях...» Тютчев в одну ночь поседел от горя. 6 октября он писал Жуковскому — в тот момент находившемуся недалеко от Турина, в итальянском городке Комо,— прося его о свидании; «Есть ужасные годины в существовании человеческом... Пережить все, чем мы жили — жили в продолжение це­лых двенадцати лет... Что обыкновеннее этой судьбы — и что ужаснее? Все пережить и все-таки жить... В несчастии сердце верит, т.е. понимает. И потому я не могу не верить, что свидание с вами в эту минуту, самую горькую, самую нестерпимую мину­ту моей жизни,— не слепого случая милость. Вы недаром для меня перешли Альпы... Вы принесли с собою то, что после нее я более всего любил в мире: отечество и поэзию». 13 октября Тютчев встретился с Жуковским. На следующий день они плавали на яхте по озеру Комо, и Жуковский записал в дневнике: «Глядя на север озера, он сказал: «За этими горами Германия». Он горюет о жене, кото­рая умерла мученическою смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене». Чувствуется, что для сознания Жуковского это было необъяснимым, темным противоречием. Но через пять лет, в годовщину смерти Элеоноры, Тютчев писал той самой своей другой возлюбленной, мысль о которой смутила душу Жуковского в Комо: «Сегодняшнее число... печальное для меня число. Это был самый ужас­ный день в моей жизни, и не будь тебя, он был бы, вероятно, и последним моим днем. Да хранит тебя Бог».

Тютчев, конечно, понимал, что сторонние взгляды могут жестоко осу­дить его, который, едва оправившись от потрясенное смертью жены, весь отдается другой любви. В декабре 1838 года в Генуе состоялась его тайная помолвка с Эрнестиной Пфеффель (Дёрнберг) — об этом не знали даже ближайшие родственники. «Все пережить и все-таки жить...» И, веро­ятно, это было странно или даже страшно: в той самой Генуе, о которой ровно год назад он писал:

 

Так здесь-то суждено нам было

Сказать последнее прости...—

 

он начинал теперь новую жизнь. 1 марта 1839 года Тютчев подал официальное заявление о своем наме­рении вступить в новый брак. Май месяц жених и невеста, вместе с ее бра­том Карлом Пфеффелем, провели во Флоренции. А 17 июля 1839 года Тютчев обвенчался с Эрнестиной Федоровной в Берне, в церкви при рус­ском посольстве. Ему было тридцать пять с половиной лет, ей — двадцать девять. Жизнь его как бы начиналась заново. 23 февраля 1840 года роди­лась первая дочь Тютчева и Эрнестины Федоровны Мария. Но пережитая трагедия, с которой не могло не быть связано чувство глубокой вины, конечно, оставалась в душе Тютчева. 1 декабря 1839 года он писал родителям, что «есть вещи, о коих невозможно говорить,— эти вос­поминания кровоточат и никогда не зарубцуются». В цитированном письме к Жуковскому от б октября 1838 года Тютчев говорит о своей любви к отечеству. Это не было риторическим оборотом. 22 июля 1838 года Тютчев, как уже говорилось, принял бразды правления в русском посольстве в Турине. Через день он писал члену Совета Министер­ства иностранных дел П.Г.Дивову, который в этот момент управлял мини­стерством (Нессельроде находился в заграничной поездке): «Я не премину вносить в исполнение возложенных на меня обязанностей все то рвение, которого вправе от меня требовать служба... и все то разумение, к коему я способен». Не следует забывать, что Тютчев тогда впервые за пятнадцать лет своей дипломатической службы обрел возможность самостоятельной деятельности. Он пробыл в должности поверенного в делах всего лишь одиннадцать месяцев, в течение которых скончалась Элеонора и решался вопрос о его второй женитьбе. Но,— как это ни противоречит общеприня­тому представлению о чуть ли не полной «несостоятельности» Тютчева как дипломата,— за этот краткий срок он отправил в Петербург сорок два донесения, среди коих имеются весьма существенные по содержанию. При этом он сумел преодолеть свою личную трагедию — уже всего через месяц после похорон Элеоноры на кладбище под Турином он составляет донесе­ние, проникнутое твердой и целеустремленной политической волей. Вме­сте с тем можно предполагать, что интенсивная дипломатическая деятель­ность была для Тютчева и своего рода спасением от скорби и отчаяния, порожденных тяжелейшей утратой. 5 октября 1838 года Тютчев направляет в Петербург пространное доне­сение, в котором он, в частности, основываясь на очередном послании Туринского архиепископа, раскрывает вредоносную роль политики иезуи­тов и папства вообще в судьбах Европы и мира, включая, разумеется, Рос­сию (впоследствии Тютчев не раз будет говорить об этом и в статьях, и в политических стихах). В донесении он призывает к тому, чтобы русская внешняя политика так или иначе противостояла претензиям Римской церк­ви управлять миром. Более конкретный характер имеет тютчевское донесение от 23 ноября 1838 года, которое представляет собой результат внимательнейшего изуче­ния внешнеполитических акций Сардинского королевства.

«Сардинский кабинет,— писал Тютчев,— доселе содержит в тайне кон­венцию, которую он только что заключил с американским правительством. Вот, однако, что я узнал об этом; полагаю, что могу сообщить эти сведения как достоверные. Американский агент предложил полную отмену в обеих странах диф­ференциальных пошлин на некоторые продукты... Таким образом, избрав путь на Сардинское государство и на Геную, американская торговля будет иметь возможность, не уплачивая транзитных пошлин, выбрасывать в центр Швейцарии и герцогства Пармского все свои товары, которые оттуда будут переправляться контрабандным путем в Германию, во Францию или в Ломбардию... Из всех этих подробностей, по-видимому, явствует, что цель, которую преследовали американцы, заключалась в том, чтобы прочно утвердиться в Средиземном море».

Далее Тютчев обращался к Нессельроде со следующим многозначи­тельным пояснением: «Не без оснований почел я себя вправе подвергнуть Ваше Сиятельство скуке этого чтения. Я полагаю, что сделка, готовящаяся между сардинским правительством и Соединенными штатами, заслуживает внимания нашего двора не с одной коммерческой точки зрения. Действи­тельно, одним из самых несомненных последствий этой сделки будет все большее и большее проникновение американского флота в Средиземное море... Между тем все, что может способствовать такой державе, как Со­единенные штаты, к укреплению своего положения в Средиземном море и окончательному водворению там, не может, при настоящем положении вещей, не представлять значительного интереса для России». Трудно переоценить политическую широту и прозорливость Тютчева. Он, конечно, не мог знать, к примеру, что еще за полтора десятка лет до его донесения, 1 июня 1822 года один из влиятельнейших политических деятелей США, Томас Джефферсон, писал другому крупнейшему амери­канскому деятелю, Джону Адамсу (оба успели побывать президентами США): «Создается впечатление, что европейские варвары вновь собираются истреблять друг друга. Русско-турецкая война1 напоминает схватку между коршуном и змеей: кто бы кого ни уничтожил, одним разрушителем в мире станет меньше... Истребление безумцев в одной части света способствует росту благосостояния в других его частях. Пусть это будет нашей заботой и давайте доить корову, пока русские держат ее за рога, а турки за хвост».

___________________________________________________________________________________

1 Такая война в то время назревала, но не началась.

 

 

Из этого ясно, что руководители еще весьма молодого государства США — ему не исполнилось тогда и полувека — уже определяли основные принципы его мировой политики1. И Тютчев не только зорко разглядел тайные интриги в Сардинском королевстве, но и проник в самую суть поли­тики США, сумел в незначительном, казалось бы, факте отмены торговых пошлин увидеть нечто неизмеримо более масштабное и имеющее прямое отношение к судьбам мира и России.Однако Нессельроде или не смог, или не захотел понять и оценить дея­тельность Тютчева. Речь идет даже не о том, что цитированное донесение не имело никаких последствий. Речь идет о том, что на основе уже одного этого донесения вполне можно было прийти к выводу о высокой значи­тельности Тютчева как дипломата и предоставить ему реальную и широкую возможность действовать. Но произошло совсем иное: Тютчев был вообще отставлен от диплома­тии. Между прочим, нельзя не сказать о том, что Тютчев оказался на срав­нительно ответственном посту поверенного в делах в Сардинском королев­стве, по сути дела, случайно. Накануне его прибытия в Турин на должность старшего секретаря жена русского посланника А. М. Обрезкова явилась в королевский дворец в головном уборе, считавшемся особой привилегией королевы, и это привело к своего рода выговору посланнику от имени сардинского министра иностранных дел. Обрезков счел это оскорблением его как представителя великой державы и обратился к царю с просьбой об отставке. Николай I, хотя и посмеялся над этой историей, решил все-таки дать «урок» королевству: принять отставку Обрезкова и не удостоивать Турин новым посланником. Так Тютчев и стал поверенным в делах; при­слать в Турин другого человека в сложившихся условиях было невозможно.

 

 

__________________________________________________________________________________________________________________________

1 Стоит напомнить, что через сто двадцать лет, 24 июня 1941 года, сенатор, буду­щий президент США Гарри Трумэн (тот самый, который четыре года спустя прикажет сбросить атомные бомбы на японские города), без обиняков заявил на страницах газеты «Нью-Йорк тайме» о начавшейся 22 июня великой битве: «Если мы увидим, что выигрывает Германия, нам следует помогать России, а если выигрывать будет Россия, то нам следует помогать Германии, и, таким образом, пусть они убивают как можно больше друг друга».

 

 

 

продолжение

 

 



Hosted by uCoz