на главную

 

 

Окончание

 

 

Тютчев, как мы видели, оправдывал обещания, данные после его вступ­ления в должность в письме к замещавшему Нессельроде П. Г. Дивову,— «вносить в исполнение возложенных на меня обязанностей все рвение... и все разумение». Вполне естественно было бы предположить, что после года своей службы поверенным в делах Тютчев мог рассчитывать на повышение. Кстати сказать, еще во время встречи с Жуковским в октябре 1838 года он предпринял своего рода шаг к карьере. Дело в том, что Жуковский сопровождал наследника престола, будущего Александра II, который ин­когнито путешествовал по Италии. И благодаря посредству Жуковского Тютчев представился наследнику, надеясь на его поддержку в своей ди­пломатической судьбе, и в самом деле получил от него «милостивые обе­щания». Но все оказалось напрасным. Когда весной 1839 года в Турин назначили, наконец, посланника, Н. А. Кокошкина, Тютчев был снова «понижен» в прежнюю свою должность стар­шего секретаря миссии. Трудно сомневаться, что Тютчев воспринял это весьма тяжело. Поприще самостоятельной дипломатической деятельности снова оказалось для него недоступным.

И 6 октября 1839 года Тютчев отправил Нессельроде просьбу освобо­дить его от должности секретаря миссии и разрешить остаться пока для устройства личных дел за границей. 8 ноября 1839 года Тютчев был офици­ально «отозван» из Турина «с оставлением до нового назначения в ведомст­ве Министерства иностранных дел». Тютчев, поселившийся с женой в Мюнхене, 1 декабря сообщил родите­лям, что Нессельроде «очень учтиво ответил мне согласием на мою прось­бу. Теперь вот каковы мои намерения. В будущем мае мы поедем в Петер­бург, как я обязался перед министерством, и, если только мне не предло­жат какого-либо поста положительно выгодного, какого-либо необычайного повышения — что мало вероятно — если, повторяю, не будет подобной счастливой случайности, я твердо решился оставить диплома­тическое поприще и окончательно обосноваться в России».

Впрочем, Тютчев пока еще на что-то надеялся. Через два месяца, 20 ян­варя 1840 года, он пишет родителям о том, что «граф Нессельроде собира­ется приехать будущим летом в Германию, вероятно, на Богемские воды. Я очень желаю, чтобы это состоялось. Ибо все эти сильные мира более доступны и более покладисты за границей, нежели у себя дома. Поэтому, как только я узнаю, что он в Карлсбаде, я к нему отправлюсь. Я еще не знаю в точности, о чем я буду его просить, но буду просить... Должность секре­таря при миссии для меня не подходит. Я ни в коем случае не приму ее. Но еще вопрос, согласятся ли они... дать мне более или менее подходящее место... Недавно я получил значок за пятнадцать лет службы. Это довольно жалкое вознаграждение за пятнадцать лет жизни — и каких лет!» Прошло еще около трех месяцев, и Тютчев вновь сообщает родителям (14 апреля 1840-го) о том, что его так волнует: «Великий князь Наследник... в Дармштадте, и в будущем месяце я рассчитываю поехать туда, чтобы представиться ему и при случае напомнить его милостивые обещания, данные в прошлом году. Я только что написал по этому поводу Жуковско­му...» Но все это были заведомо напрасные надежды. И Тютчев, вероятно, чувствовал это; во всяком случае, о каких-либо его тогдашних действиях в этом направлении ничего не известно. К тому же его не могли не отвлекать заботы разрастающейся семьи. Эрнестина Федоровна фактически удочери­ла Анну, Дарью и Екатерину. «Утрата, понесенная ими,— писал Тютчев,— для них почти возмещена. Тотчас по приезде в Мюнхен мы взяли ik к себе». В феврале 1840 года, как уже говорилось, Эрнестина Федоровна родила дочь Марию, а 14 июля 1841 года — сына Дмитрия.

Вместе с тем, живя в Мюнхене, Тютчев поддерживал самые тесные от­ношения с русской миссией и продолжал со всем вниманием следить за политической жизнью. Нет сомнений, что он имел еще твердое намерение вернуться к дипломатической службе. Но, не будучи уверен в том, что получит способное удовлетворить его назначение, все откладывал поездку в Петербург, ожидая, по-видимому, каких-то благоприятных обстоятельств. И в конце концов 30 нюня 1841 года Тютчев за длительное «неприбытие из отпуска» был уволен из Министерства иностранных дел и лишен звания камергера. В документе об этом увольнении указано, в частности, что «местопребывание» Тютчева «в Министерстве неизвестно»; эта фраза явно представляла собой чисто формальную отписку, так как посольство в Мюн­хене знало о Тютчеве все подробности. Сообщение об увольнении Тютчева было направлено в Мюнхен, и то­гдашний посланник Д. П. Северин писал Нессельроде «о глубоком чувстве горечи, с каким он (Тютчев.—В. К.) встретил объявленный ему приговор». Впоследствии, уже после кончины Тютчева, были высказаны не имею­щие сколько-нибудь достоверных подтверждении версии, согласно кото­рым Тютчев был уволен из министерства за очень серьезное прегрешение: стремясь скорее совершить обряд бракосочетания и ради этого бросив на произвол судьбы посольство, он все же взял с собой дипломатические шифры, но «в суматохе свадьбы и путешествия» потерял их... Однако никак невозможно поверить, что такой очевидный и тяжкий проступок, как потеря шифров, остался столь долго незамеченным, не нашел какого-либо отражения в документах и был «наказан» только лишь через два года (Тютчев не мог совершить этого поступка позднее июля 1839 года, когда он вообще уехал из Турина, а увольнение его состоялось лишь 30 июня 1841 года). Между тем 22 августа 1839 года Тютчев получил «знак отличия за беспорочную службу», а в декабре того же года был про­изведен в коллежские советники (что соответствует чину полковника).

Словом, Тютчев был уволен из министерства и лишен звания камергера именно за «длительное неприбытие». При этом нет никаких сведений об его предварительном «розыске» (собственно, искать было и не нужно — многие русские дипломаты прекрасно знали, что Тютчев с 24 августа 1839 года живет со своей семьей в Мюнхене и постоянно бывает в русской миссии)1.

 

____________________________________________________________________________________

>1 Достаточно сказать, что русский посланник в Мюнхене Северин был крестным отцом родившегося в 1841 году сына Тютчева Дмитрия.

 

 

И по меньшей мере странно, что Министерство иностранных дел попросту констатирует «неизвестность местопребывания» своего находящегося в столь высоком чине сотрудника. Если мы вспомним, что незадолго до того, в 1838 году, Нессельроде уволил после более чем двадцатилетней службы крупнейшего дипломата века А. М. Горчакова (который вообще не имел собственно служебных прегрешений), становится особенно ясно, что изгнание Тютчева было обусловлено неугодностью его политической позиции, а не какими-либо проступками. Конечно, длительная неявка в Петербург была проявлением недисциплинированности. Но она все же являлась только поводом, а не истинной причиной полного отлучения Тютчева от дипломатии. Сама формулировка «местопребывание неизвестно» как бы утверждала его ди­пломатическое небытие... Но — и это особенно замечательно — именно после своего увольнения поэт занялся весьма активной внешнеполитической деятельностью. Уволь­нение в известной мере развязало ему руки... Вскоре после получения известия о том, что он больше не состоит на службе в Министерстве иностранных дел, Тютчев приезжает в Прагу и встречается с одним из вождей чешского национального возрождения Вацлавом Ганкой (1791-1861). Отношение Тютчева к чехам и вообще к славянам — это большая и очень сложная проблема, которую еще не раз придется затронуть. Сразу же следует сказать, что поэт, строго говоря, никогда не был славянофи­лом в том смысле, в каком этот термин употребляется при характеристике мировоззрения братьев Киреевских и Аксаковых, Хомякова и Самарина,— хотя у него и было немало близких славянофилам представлений; кроме того, Тютчев считал нужным пли даже необходимым поддерживать славя­нофилов и опираться на их деятельность. Но, не будучи славянофилом по основной сути своих воззрений, Тютчев все же с молодых лет видел в славянах (пусть даже нередко не без глубоких сомнений и колебаний), так сказать, естественных союзников России. Еще в 1831 году, когда русское славянофильство (в прямом, точном значении слова) даже не начинало складываться, он размышлял об исторической задаче России:

 

Славян родные поколенья

Под знамя русское собрать...

Но пока Тютчев служил под эгидой Нессельроде, он едва ли мог позво­лить себе какие-либо «славянские» акции. Ведь целый ряд славянских наро­дов находился под владычеством Австрии, в соблюдении интересов кото­рой Нессельроде видел свою неукоснительную цель. Поэтому любое обра­щение к славянам как самостоятельным нациям было недопустимым для русских дипломатов поведением. Тютчев же встретился с Вацлавом Ганкой именно как с представителем одного из славянских народов. После дружественных бесед с Ганкой поэт 26 августа 1841 года записал в его альбом стихотворение, которое смог опубликовать лишь в 1858 году:

 

Вековать ли нам в разлуке?

Не пора ль очнуться нам

И подать друг другу руки,

Нашим кровным и друзьям?

Вот среди ceй ночи темной,

Здесь, на пражских высотах,

Доблий муж рукою скромной

Засветил маяк впотьмах.

О, какими вдруг лучами

Озарились все края!

Обличилась перед нами

Вся Славянская земля!

Горы, степи и поморья

День чудесный осиял,

От Невы до Черногорья,

От Карпатов за Урал.

Рассветает над Варшавой,

Киев очи отворил,

И с Москвой золотоглавой

Вышеград заговорил!..

 

Тютчев видел в единении всех славянских народов одно из условий то­го общечеловеческого порядка, того миростроя, который представлялся ему грядущим идеалом. Стихотворение кончается строками:

 

Наяву увидят внуки.

То, что снилося отцам!

 

Знаменательно, что поэт включил в называемые им славянские святыни и Варшаву. За десять лет до того, как известно, русские войска подавили польское восстание 1830 года, и отношение многих поляков к России было, вполне понятно, враждебным. Поскольку Тютчев не раз с глубоким внима­нием обращался к «польскому вопросу», необходимо хотя бы кратко кос­нуться этой проблемы. Многие полагают, что значительная часть польских земель была при­соединена к Российской империи в результате так называемых разделов Польши (их было три) в конце XVIII века. На самом же деле в состав России вошли в то время почти исключительно только исконные белорусские и украинские земли (которые и сейчас входят в состав соответствующих республик), а собственно польские земли были тогда поделены между Австрией и Пруссией (которая еще ранее присоединила к себе западные области Польши).

Далее, в 1807—1809 годах Наполеон отнял часть польских земель у Пруссии и Австрии и образовал на них зависимое от Франции Варшавское герцогство, которое стало плацдармом для наполеоновского похода в Россию в 1812 году и приняло самое активное участие в этом походе. В каче­стве своего рода наказания за это часть Варшавского герцогства (включая Варшаву) была после разгрома Наполеона, по решению общеевропейского Венского конгресса, присоединена к России на правах относительно авто­номного Царства Польского. Наполеон в 1807—1812 годах, стремясь целиком привлечь на свою сто­рону польское шляхетство, предоставил ему всякого рода выгоды и приви­легии. И варшавские аристократы после разгрома Наполеона вспоминали о своей дружбе с Парижем как об утраченном рае. На этих настроениях и выросло восстание. В 1848 году Фридрих Энгельс дал вполне верную характеристику вос­стания:

«Чего хотела польская аристократия в 1830 году? Отстоять приобретенные ею права от посягательств со стороны императора (российского.— В .К.). Она ограничивала восстание той небольшой областью, которую Венскому кон­грессу угодно было назвать Королевством Польским; она сдерживала по­рыв в других польских землях...1

Скажем прямо: восстание 1830 года не было ни национальной револю­цией (оно оставило за бортом три четверти Польши), ни социальной или политической революцией; оно ничего не изменяло во внутреннем по­ложении народа; это была консервативная революция»2.

 

_____________________________________________________________________________________

>1 Имеются в виду области, присоединенные к Пруссии и Австрии, где поляки, кстати сказать, подвергались мощной ассимиляции.

 

2Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 4. С. 492. (Курсив мой – В.К.)

 

И лучшие люди тогдашней России ясно видели, что речь идет не о ко­ренных интересах польского народа, а, главным образом, о претензиях того шляхетства, которое даже не имело подлинного национального самосоз­нания и хотело быть скорее чем-то вроде парижской знати. Не приходится уже говорить о том, что повстанцы требовали отдать им Белоруссию и Правобережную Украину, включая Киев... Поэтому Пушкин и Боратынский, Чаадаев и Киреевский, Гоголь и Лер­монтов отнеслись к польскому восстанию недвусмысленно отрицательно. Точно так же восприняли его и многие находившиеся уже пять лет в Сиби­ри декабристы. Один из наиболее выдающихся и самых стойких представи­телей движения Михаил Лунин написал статью «Взгляд на польские дела», в

которой доказывал, что у участников восстания «глаза обращены к Фран­ции, которая ради удовлетворения своих интересов... послала их соотече­ственников на гибель1; они хвалятся своей верностью деспоту, которого они называют героем века, и утверждают, что кровь поляков — его собст­венность. В варшавском восстании нельзя найти ни признаков, ни свиде­тельств народного движения... Оно не выдвинуло ни одной органической идеи, никакого общественного интереса...».

 

______________________________________________________________________________

1 Имеется в виду, в частности, поход в Россию.

 

 

Широко известны стихотворения Пушкина «Бородинская годовщина» и «Клеветникам России» (о котором Чаадаев писал ему: «Стихотворение к врагам России особенно изумительно... Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант») и Лермонтова «Опять народные витии...». Совершенно независимо от Пушкина Тютчев в 1831 году создал в Мюн­хене стихотворение «Как дочь родную на закланье...», в котором так обра­щался к Польше:

 

Ты ж, братскою стрелой пронзенный.

Судеб свершая приговор,

Ты пал, орел одноплеменный,

На очистительный костер!

Верь слову русского народа:

Твой пепл мы свято сбережем,

И наша общая свобода,

Как феникс, зародится в нем.

 

Это стихотворение, подобно пушкинским, обнажило всю трагедийную противоречивость события. Пушкин в иных поэтических образах говорил, в сущности, о том же:

 

Мы не сожжем Варшавы их;

Они народной Немезиды

Не узрят гневного лица

И не услышат песнь обиды

От лиры русского певца.

 

Позднее, в 1834 году, Пушкин с глубокой горечью писал о своем недав­нем близком друге, польском поэте Адаме Мицкевиче, эмигрировавшем во Францию:

 

Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом

Стихи свои, в угоду черни буйной.

Он наполняет. Издали до нас

Доходит голос злобного поэта,

Знакомый голос!.. Боже! освяти

В нем сердце правдою твоей и миром.

 

Стихи не были опубликованы, и Тютчев почти наверняка их не знал. Тем изумительнее тот факт, что уже после смерти Пушкина он прямо-таки продолжил эти стихи. В 1842 году Тютчев познакомился с записями части лекций об истории и культуре славянских народов, прочитанных тогда Мицкевичем в Париже, лекций, в которых польский поэт смог подняться над «злобой» и с глубоким уважением и даже любовью говорил о России (многие поляки обвиняли его в то время в предательстве Польши). И 16 сентября 1842 года Тютчев послал Мицкевичу следующее стихотворение:

 

Небесный Царь благослови

Твои благие начинанья —

Муж несомненного призванья,

Муж примиряющей любви...

Недаром ветхие одежды

Ты быстро с плеч своих совлек.

Бог победил — прозрели вежды,

Ты был поэт — ты стал пророк...

Мы чуем приближенье света —

И вдохновенный твой глагол,

Как вестник Нового Завета,

Весь мир Славянский обошел...

Мы чуем свет — уж близко время —

Последний сокрушен оплот —

Воспрянь, разрозненное племя,

Совокупись в один народ —

Воспрянь — не Польша, не Россия —

Воспрянь Славянская Семья!

И, отряхнувши сон, впервые

Промолви слово: «Это я!» —

Ты ж, сверхъестественно сумевший

В себе вражду уврачевать —

Да над душою просветлевшей

Почиет Божья Благодать!

Мицкевич, хотя он впоследствии, подпав под чуждое влияние, снова изменил свою позицию в отношении России, хранил эти стихи до конца жизни. Тютчевское стихотворение, обращенное к Адаму Мицкевичу, как бы стало в один ряд с написанным за год до того стихотворением к Вацлаву Ганке. И, как уже было сказано, идея теснейшего единения славянских народов занимала очень важное место в политической философии — или, вернее, историософии — Тютчева. Однако Тютчев все же не был славянофилом. Он, в частности, исходил в своей идее союза со славянами из совершенно иных предпосылок и сооб­ражений. Уже в тридцатых годах Тютчев, с поистине гениальной прозорливо­стью, можно прямо сказать — пророчески,— понял, что впереди — неиз­бежная новая схватка с Западом. Когда Крымская война началась, Тютчев писал (1 и 23 ноября 1853 года) Эрнестине Федоровне: «Я был, кажется, одним из первых, предвидевших настоящий кризис... В сущности, для России опять начинается 1812 год...» Когда война была уже в разгаре, он писал жене (24 февраля 1854 года): «Ты лучше, чем кто-либо другой, зна­ешь, что я был одним из первых и из самых первых, видевших приближение и рост этого страшного кризиса...» И уточнил в письме от 18 августа того же года: «Более пятнадцати лет я постоянно предвидел эту страшную катастрофу». Более пятнадцати лет — это значит не позже, чем с 1839 года. Но, по всей вероятности, Тютчев предвидел грядущую схватку с Западом еще ранее; он подразумевает здесь свои первые разговоры об этом с Эрнестиной Федоровной, на которой он женился именно в 1839 году. Более того, намек на это предвидение присутствует уже в созданном, вероятно, в 1832 году стихотворении о Наполеоне («Два демона ему служили...»), которое Пуш­кин включил в третий том «Современника»; стихотворение было тогда запрещено цензурой, так как оно-де «может вести к толкам весьма неопре­деленным». Тютчев, при всей своей скромности, говорит в 1854 году, что он был «из самых первых», видевших, что России предстоит как бы новый 1812 год. Можно, пожалуй, утверждать, что Тютчев в данном отношении вообще был единственным ясновидцем (он говорил о себе: «я задыхаюсь от своего бессильного ясновидения»). Правда, как чрезвычайно интересно писал Д. Д. Благой, другим таким ясновидцем следует, по-видимому, считать Пушкина. Речь идет об его последнем предсмертном стихотворении — «Была пора: наш праздник молодой...», созданном в октябре 1836 года. «Стихотворение осталось незавершенным,— отмечал Д. Д. Благой,— Но сама его незавершенность в высшей степени знаменательна. Ощущением снова надвигающегося исторического «урагана», нового столкновения между Россией и буржуазной Европой, тревогой перед неведомым и гроз­ным грядущим проникнуты его последние строки:

 

И новый царь, суровый и могучий.

На рубеже Европы бодро стал,

И над землей сошлися новы тучи.

И ураган их...»

 

Разумеется, Тютчев, с 1822 года живший в центре Европы, шел гораздо больше возможностей, чтобы ясно предвидеть нарастающий «ураган». И к моменту своего увольнения из Министерства иностранных дел он уже, надо думать, весь проникся этим предвидением. 18 марта 1843 года Тютчев пишет родителям из Мюнхена: «Хоть я не привык жить в России, но думаю, что невозможно быть более привязанным к своей стране, нежели я, более постоянно озабоченный тем, что до нее относится» (курсив мой.— В.К.). По всей вероятности, здесь подразу­мевалась именно постоянная озабоченность грядущим столкновением с Европой. И обращения к идейным вождям славянских народов были для Тютче­ва, очевидно, прежде всего обращениями к естественным, как ему пред­ставлялось тогда, союзникам в грядущей схватке,— для чего, разумеется, необходимо было глубокое сознание единства славянских судеб. Более сложной, даже отчасти загадочной была другая политическая акция Тютчева, предпринятая в тот же период его «частной жизни» в Мюн­хене в 1842—1844 годах. Он вступил в самые тесные отношения с одним из известнейших тогдашних публицистов и историков Германии Якобом Фальмерайером (1790—1861). Воспитанник Баварского университета, он преподавал историю и философию, а затем посвятил себя изучению Восто­ка. В 1827 году Фальмерайер опубликовал получивший высокое признание трактат «История Трапезундского царства». Вскоре, в 1831 году, в Мюнхен прибыл уже известный нам А. И. Остерман-Толстой, решивший предпринять путешествие по Ближнему Востоку. По-видимому, не без посредства Тютчева его прославленный родственник пригласил Фальмерайера, в качестве знатока Востока, сопровождать его в этом длительном путешествии с обязанностями личного секретаря. Затем Фальмерайер уже сам совершил несколько путешествий на Восток, опуб­ликовал целый ряд работ и вернулся летом 1842 года в Мюнхен как знаме­нитость и ученого, и политического мира Германии. Фальмерайер постоянно публикует статьи о проблемах истории и поли­тики Востока в издававшейся в Аугсбурге «Всеобщей газете», которую Тют­чев определил как «первую германскую политическую трибуну» (вспомним, что тогда единая Германия только складывалась, и газета как бы предвос­хищала ее единство), и поддерживает отношения со многими видными политическими и идеологическими деятелями страны. Тютчев после возвращения Фальмерайера многократно встречался с ним. 27 октября (то есть по европейскому стилю — 9 ноября) 1842 года Фальмерайер сделал запись в своем дневнике о встрече с Тютчевым, где привел его слова о себе: «Я один из всех публицистов Запада понимаю, что такое Москва, что — Византия; просвещенный разбор моих работ... Мы еще не расходились, когда принесли «Всеобщую газету» с первым выпуском моей, отвергнутой Академией, речи». В этой речи, называвшейся «Политика Востока», Фальмерайер говорил о трех мировых городах, играющих судьбоносную роль в истории человече­ства,— Иерусалиме, Риме и Константинополе, сосредоточиваясь на послед­нем. Он утверждал, что наследие Византии живо, несмотря на турецкое завоевание, — живо и в самом Константинополе, под чисто внешними фор­мами Османской монархии, и в России. К этому необходимо добавить, что Фальмерайер весьма отрицательно (если не сказать еще резче) оценивал в своей речи это наследие. Он рассуждал о «бездушной пустоте православ­ной веры», об отрицании любых частных интересов людей, интересов, которые подавляет исключительная забота о целом, о создании материаль­ной мощи и достижении посредством се владычества над миром. Ради этого живет и развивается византийское наследие и, несмотря на все уси­лия Запада, не сворачивает со своего пути. И если германский дух не смо­жет проникнуть на Восток и преобразовать его, надо готовиться к смер­тельной битве с наследниками Византии. Единственный выход — победо­носное проникновение германского и, шире, европейского духа на Восток. К этому Фальмерайер и призывал Германию в конце своей речи, напечатан­ной в трех номерах «Всеобщей газеты». В ряде работ о Тютчеве, рассматривающих этот период его жизни, вы­сказано предположение, что Тютчев намеревался, так сказать, перевоспи­тать Фальмерайера и из врага России (в которой тот видел верную наслед­ницу византийского духа) превратить чуть ли не в ее горячего сторонника. А поскольку Фальмерайер позднее, в 1845 году, в своем двухтомном сочи­нении «Фрагменты из путешествия по Востоку» крайне резко писал о Рос­сии, акция Тютчева истолковывается подчас как полная неудача, как его дипломатическое поражение. Однако нет сколько-нибудь серьезных оснований предполагать, что Тютчев в самом деле — что было бы, скажем прямо, крайне наивно — наде­ялся «перевоспитать» Фальмерайера. Во-первых, Фальмерайер как враг России был, надо думать, не менее или даже более важен и нужен Тютчеву, чем как «союзник». Хорошо известно, что европейская дипломатия посто­янно стремилась тогда создать видимость в целом мирного и доброжела­тельного отношения к России, за исключением, так сказать, отдельных вопросов, и на этой основе часто добивалась уступок, которые вели в конце концов к тотальному ослаблению политических позиций России,— что с такой страшной ясностью обнаружилось во время Крымской войны. А Нессельроде всячески поддерживал иллюзию европейского доброжела­тельства. И сочинения Фальмерайера, без сомнения, привлекали Тютчева именно как откровенное и последовательное воплощение всецело враждебной России позиции. Притом было особенно существенно, что Фальмерайер придавал этой враждебности всеобщий и тысячелетний характер. В высшей степени знаменательно, что враждебная России речь Фаль­мерайера была, как упомянуто выше, отвергнута Баварской академией наук, которая явно не желала обнажать эту враждебность. Кстати сказать, аугсбургская «Всеобщая газета» печатала эту речь, выражаясь современным языком, в дискуссионном порядке; в этой газете появлялись очень разные по духу материалы,— в том числе статьи самого Тютчева! Словом, Тютчев обратился к Фальмерайеру прежде всего для того, что­бы, выявив его позиции перед лицом правящих кругов России, пробудить в этих кругах сознание той грозной опасности, которая уже давно вызывала в нем глубочайшую тревогу. Тютчев ясно видел, что его собственные пре­достережения не примут всерьез,— и вот он выдвигал фигуру германского идеолога (уже осенью 1843 года он докладывает о нем Николаю I, через Бенкендорфа). Если бы это было не так, если бы Тютчев в самом деле искал именно и только «союзника», он имел полную возможность обратиться ко многим немцам, гораздо более мирно и дружелюбно настроенным по отношению к России,— хотя бы к хорошо знакомому ему Варнгагену фон Энзе. Утвер­ждать, что Тютчев воспринял Фальмерайера как наиболее подходящего человека для роли «союзника» России,— значит изображать его в виде безнадежного простака... Но дело было не только в этом. Работы Фальмерайера, несомненно, привлекали Тютчева не только как открытое выражение враждебности Запада, но и тем, что в них Россия представала как могучий самостоя­тельный мир, имеющий свои собственные интересы и цели (другое дело, что германский идеолог истолковывал их по-своему). Тютчев всегда с горе­чью пли негодованием говорил о недостатке

либо прямом отсутствии под­линного национально-исторического самосознания у правящих кругов России. И он не без оснований полагал, что идея «великой и самостоятель­ной Восточной Европы», так решительно выдвинутая в работах германского идеолога, произведет впечатление на русских правителей. Такой подход к делу был весьма типичен для того времени. В 1846 году Чаадаев, направляя переведенную им на французский язык статью Хомяко­ва «Мнение иностранцев о России» своему парижскому приятелю графу Сиркуру, просил его «пристроить» эту статью в одном из парижских перио­дических изданий: «Наилучший способ заставить нашу публику ценить произведения отечественной литературы, это — делать их достоянием широких слоев европейского общества... Среди нас еще преобладает ста­рая привычка руководиться мнением вашей публики». Еще ранее, в 1839 году, Иван Киреевский, рассуждая о самостоятельной природе русской церкви, писал в заключение: «Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой-нибудь француз понял оригинальность... на­шей церкви и написал об этом статью в журнале; чтобы немец... изучил нашу церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совсем неожиданно открывается именно то, что теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем». Именно этими самыми соображениями руководствовался, без сомнения, и Тютчев, когда, говоря современным термином, пропагандировал взгляды Фальмерайера среди правящих кругов России.

Более того, Тютчев всячески поощрял самого Фальмерайера, восхваляя его понимание самостоятельно­сти России. Уже приводилась запись в дневнике последнего, воспроизво­дящая слова Тютчева: «Я один из всех публицистов Запада понимаю, что такое Москва...» и т. д. Через четыре месяца, 28 февраля 1843 года, Фальмерайер записывает: «Обедал у Тютчева... г. Тютчев... проповедовал хвалы моему имени у сарма­тов; «на меня рассчитывают».— Введение в обращение идеи Восточной великой самостоятельной Европы — в противовес Западной — является, собственно говоря, моей заслугой». Из записей Фальмерайера известно, что Тютчев убеждал его в мирном характере политики России (или, шире, Восточной Европы). «Мы хотим толь­ко существовать»,— говорил Тютчев. Но еще более важно было то, что он внушал германскому идеологу мысль о бесполезности, даже бессмысленно­сти борьбы Запада с Россией: «Европейский гнев, зависть к равному; однако все враждебные меры имели следствием только возвеличение и славу ненавистного соперника». В этой постановке вопроса, кстати сказать, нельзя усматривать стрем­ление превратить Фальмерайера в «союзника» России,— хотя именно так истолковывают тютчевские намерения. Если уж говорить о союзе, к кото­рому побуждал Тютчев Фальмерайера,— то это союз, так сказать, по пре­дотвращению смертельной схватки России и

Запада. Но мы хорошо знаем, что Тютчев понимал неизбежность «нового 1812 года». И поведение Тютче­ва было, без сомнения, сложной и продуманной дипломатической акцией, которую он отнюдь не проиграл (как утверждают писавшие об этом эпизоде). И, наконец, последнее, но далеко не последнее по важности. Близко познакомившись с Фальмерайером, Тютчев, без сомнения, понял, что перед ним — в высшей степени тщеславный, очень падкий и на лесть, и на всякого рода выгоды человек. Это совершенно ясно видно из дневников Фальме­райера. Вот хотя бы несколько его записей: «хорошее настроение... от того, что статья... стоит... с большой от всех похвалой на первом месте в фелье­тоне «Всеобщей газеты» и возбуждает много разговоров»; «душевное вол­нение по случаю блестящего эффекта большой статьи»; «просвещенные дамы буквально влюблены в статью... указывают ей высокое место среди продуктов человеческого духа». Из записей тютчевских речей в дневнике Фальмерайера явствует, что Тютчев постоянно восхваляет его, и это встречается с самодовольным восторгом («я один из всех публицистов Запада...» и т. п.). Знал Тютчев и о том, что Фальмерайер чрезвычайно охотно прислужи­вал влиятельным и богатым людям, в том числе тютчевскому родственнику Остерману-Толстому, которого он постоянно посещал и в конечном счете добился награды — умирая, генерал завещал ему десять тысяч франков.

При этом Фальмерайер был не очень разборчив: так, он сумел получить и стипендию от баварского кронпринца, и орден от турецкого султана, а его путешествия оплачивались австрийским князем Дитрихштейном... Все это убеждает в том, что Тютчев рассчитывал вовсе не на «перевоспитание» Фальмерайера, а на его небескорыстную службу русскому правительству (вот в этом-то случае его репутация врага России была в выс­шей степени полезна). Правда, служба эта продолжалась недолго (мы еще увидим почему). В июне 1843 года Тютчев наконец приехал на родину; как мы помним, он должен был это сделать еще весной 1840-го, но все откладывал свою поездку. Он, в частности, уже собрался совершить эту поездку осенью 1842 года, но, узнав, что Амалия Крюднер намерена провести зиму за гра­ницей, решил отложить свой приезд в Петербург. Родителям он сообщил, что ему «необходимо» присутствие Амалии в Петербурге. К тому времени Амалия Максимилиановна уже обладала огромным влиянием в высших русских сферах, и Тютчев вполне основательно надеял­ся на ее помощь. Знаменитая Александра Смирнова-Россет, друг Пушкина и Гоголя, а позднее и самого Тютчева, писала в своем дневнике 10 марта 1845 года о событиях зимы 1838 года: «Эта зима была одна из самых блистательных. Государыня была еще хо­роша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц. В Аничковском дворце танцевали всякую неделю в белой

гостиной... Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер. Я была свободна, как птица, и смотрела на все эти проделки как на театраль­ное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворенной страсти, которая не пере­ступала из границ единственно от того, что было сознание в неискренности Государя. Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал ей все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами и взглядами, не все­гда прилично красноречивыми. Однажды в конце бала... мы присели в уголке за камином с баронессой Крюднер ...она была блистательно хороша, но не весела. Наискось в дверях стоял Царь с Е. М. Бутурлиной, которая беспечной своей веселостью более, чем красотой, всех привлекала... Я сказа­ла госпоже Крюднер: «Вы ужинали с Государем, но последние почести сейчас для нее».— «Он чудак,— сказала она,— нужно, однако, чем-нибудь кончить все это; но он никогда не дойдет до конца,— не хватит мужества; он придает странное значение верности. Все эти уловки с нею не приведут ни к чему». Всю эту зиму он ужинал между Крюднер и Мэри Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась... После покойный Бенкендорф заступил место Государя при Крюднерше.

Государь нынешнюю зиму (то есть зиму 1845 го­да.— В.К.) мне сказал: «Я уступил свое место другому». Из этого рассказа нередко делают вывод, что Амалия Крюднер в конце концов стала любовницей Николая I, а затем Бенкендорфа,— что, конечно, весьма снижает ее образ. Но, во-первых, нельзя забывать следующего. Пушкин, который очень любил Александру Смирнову-Россет, подарил ей в 1832 году альбом для ведения дневника. Он сам озаглавил его «Исторические записки А. О. С.» и предпослал ему стихотворный эпиграф, написанный как бы от имени самой Смирновой,— «В тревоге пестрой и бесплодной...». Но заканчивается это стихотворение так:

 

И шутки злости самой черной

Писала прямо набело.

 

В рассказе об Амалии Крюднер вполне можно видеть именно такую «шутку». К тому же из рассказа отнюдь не следует, что отношения царя с Амалией «дошли до конца». Вместе с тем совершенно очевидно, что Амалия Крюднер, смогла установить самые дружеские отношения и с Николаем 1, и с Бенкендорфом. И это открывало перед ней громадные возможности. В августе 1843 года опальный Тютчев, отставленный от службы и ли­шенный звания камергера, прибыл в Петербург. Он едва ли мог хоть чего-либо добиться от своего бывшего начальника Нессельроде. Но 7 сентября Амалия Крюднер устроила ему неофициальную встречу с Бенкендорфом. После длительной беседы Бенкендорф пригласил Тютчева 9 сентября отправиться вместе с ним и супругами Крюднер погостить в его поместье Фаль около Ревеля (Таллина),— пригласил, как сообщил Тютчев жене, «с такой любезной настойчивостью... что отклонить его предложение было бы невежливо». Совсем еще недавно было широко распространено мнение, что Бенкен­дорф (1783—1844) был безнадежно тупым и недальновидным бюрократом. Исследование историка И. В. Оржеховского о Третьем отделении — «Само­державие против революционной России» (М., «Наука», 1982),— исследова­ние, опирающееся на громадные архивные разыскания, развеивает это штампованное представление. Конечно, Бенкендорф стоял на страже «порядка» и с подозрением от­носился к любым «вольнодумным» началам, но в то же время он хорошо понимал, что именно в той среде, где рождаются эти начала, сосредоточе­ны наиболее культурные и честные люди, которых он постоянно пытался привлечь на свою сторону. Как и множество офицеров 1812 года, Бенкен­дорф в первые годы после Отечественной войны принадлежал к ранней декабристской организации

«Соединенных друзей» (в нее входили Пестель, Грибоедов, Чаадаев, Сергей Волконский, Матвей Муравьев-Апостол и др.) и состоял в товарищеских отношениях с целым рядом будущих виднейших участников движения. В 1821 гаду Бенкендорф побывал во Франции, где его восхитила органи­зация жандармерии. Он решил создать нечто подобное в России. И — хотя это может показаться в высшей степени странным — обратился за под­держкой не к кому иному, как... к декабристам. Виднейший деятель движения Сергей Волконский вспоминал в своих известных «Записках»: «Бенкендорф возвратился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечат­лительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и Царю, и Отече­ству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добро-мыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден...» После 14 декабря Бенкендорф представил новый проект, который Нико­лай 1 быстро утвердил... Уже 27 июля 1826 года III отделение в составе семнадцати сотрудников под руководством Бенкендорфа приступило к работе (в 1841 году количество сотрудников было увеличено до двадцати шести человек). И надо сказать, что Бенкендорф постоянно стремился привлечь в свое учреждение, как он сам говорил, «людей честных и способных»,— невзирая даже на все их «вольнодумство». Так, например, в 1829 году Бенкендорф пытался сделать сотрудником III отделения самого Пушкина!

Вот почему не приходится удивляться тому, что Бенкендорф так вни­мательно отнесся к Тютчеву. Он принял его вначале, надо думать, только благодаря рекомендациям Амалии Крюднер. Но затем он пригласил Тютче­ва в свое поместье явно уже по личной инициативе,— поняв, что перед ним в высшей степени «честный и способный человек». Но у Тютчева были свои собственные планы, и он блестяще использо­вал Бенкендорфа для их осуществления. Прежде всего стоит сказать о наиболее очевидном: отправившись 19 сентября прямо из поместья Бен­кендорфа в Мюнхен, Тютчев за год покончил со своими делами в Германии и 20 сентября 1844 года высадился с корабля в Кронштадте — что и было его окончательным возвращением на родину. Через полгода «по высочай­шему повелению» он снова зачисляется на службу в Министерство ино­странных дел и ему возвращается звание камергера. Но Тютчев одержал и иную, более глубокую по смыслу победу. Выска­зав при первой же встрече с Бенкендорфом свои мысли о соотношении России и Запада, он явно произвел очень сильное впечатление. Тютчев писал родителям о Бенкендорфе из Ревеля: «Что мне особенно приятно, это его внимание к моим мыслям относительно известного вам проекта, и та поспешная готовность, с которой он оказал им поддержку у Государя: потому что на другой же день нашего разговора он воспользо­вался последним своим свиданием с Государем перед отъездом, чтобы довести о них до его сведения. Он уверил меня, что мои мысли были приняты довольно благосклонно, и есть повод надеяться, что им будет дан ход». О тютчевском «проекте» еще будет речь. Существенно само восприятие фигуры Бенкендорфа, о чем он поведал в письме к жене от 29 сентября: «Бенкендорф, как ты, может быть, знаешь, один из самых влиятельных, самых высоко стоящих в государстве людей, пользующийся по самому свойству своей должности неограниченной властью, почти такой же неог­раниченной, по крайней мере, как власть его повелителя. Я это знал, и это, конечно, не могло меня расположить в его пользу». До сих пор Тютчев имел дело лишь с одним из властителей — Нессель­роде, и не встретил даже тени поддержки или хотя бы понимания (на самом-то деле Нессельроде, очевидно, был враждебен всем убеждениям Тютчева). Поэтому отношение Бенкендорфа к его идеям прямо-таки порази­ло Тютчева, что ясно выражено в цитируемом письме: «Он (Бенкен­дорф.— В. К.) был необыкновенно любезен со мной, главным образом из-за госпожи Крюднер и отчасти из личной симпатии, но я не столько благода­рен ему за прием, сколько за то, что он довел мой образ мыслей до Госуда­ря, который

отнесся к ним внимательнее, чем я смел надеяться». Об одной из главных «мыслей» Тютчева, внушенных им Бенкендорфу и через него царю, известный биограф поэта К. В. Пигарев писал: «Тютчев пришел к заключению, что Священный союз объединяет только правительства, государей Германии с Россией, но что со стороны печати, задающей тон общественному мнению, господствует «пламенное, слепое, неистовое, враждебное настроение» по отношению к России... Тютчев задается целью выступить в роли посредника между русским правительством и немецкой прессой. В этом и заключается тот «проект», о котором упоминает поэт в письме к родителям». Тем самым Тютчев, по сути дела, разоблачал несостоятельную и в конце концов фальшивую в своей основе политику Нессельроде, который пре­подносил формальные дипломатические отношения европейских стран с Россией (особенно стран, входивших в созданную в 1815 году организацию Священный союз) как выражение истинного отношения Запада к России. Тютчев, опираясь, в частности, на сочинения Фальмерайера, сумел в какой-то мере доказать Бенкендорфу

(и через него — царю), что за успокаиваю­щей дипломатической ширмой нарастает неистовая враждебность. Между прочим, К. В. Пигарев неточен, утверждая, что Тютчев принципиально раз­граничивал «правительства», «государей» и «общественное мнение», «печать». Тютчев не мог не знать, к примеру, что баварский кронпринц, будущий король Максимилиан, благоволил Фальмерайеру и в 1842 году назвал себя его «учеником». Уместно еще раз повторить, что Фальмерайер открыто и, так сказать, на высоком теоретическом уровне высказывал настроения, присущие Западу вообще. «Проект», о котором упоминал Тютчев в письме к родителям, едва ли сводился к взаимоотношениям с Фальмерайером. В этот проект входили, конечно же, и политические статьи самого Тютчева, которые начали появ­ляться за рубежом с 1844 года, и, по всей вероятности, еще и другие планы. В письме к родителям из Ревеля Тютчев сообщал: «Мои мысли были приняты довольно благосклонно, и есть повод наде­яться, что им будет дан ход». Если бы «мысли» целиком заключались в «использовании» Фальмерайера, Тютчев не писал бы, что им еще только «будет дан ход», так как Бенкендорф уже разрешил обратиться к герман­скому идеологу от его имени. Тютчев, несомненно, развернул целую про­грамму действий. В письме к жене (29 сентября) он говорит: «Теперь, бла­годаря данному мне безмолвному разрешению, можно будет попытаться начать нечто серьезное».

Что же касается Фальмерайера, то он записал в своем дневнике вскоре после возвращения Тютчева в Мюнхен, 29 сентября (11 октября) 1843 года: «Вечером пил у Тютчева чай, продолжительный секретный разговор и формальные предложения защищать пером дело на Западе, то есть выдви­гать правильную постановку восточного вопроса в противовес Западу, как и до сих пор, не насилуя своего убеждения. Бенкендорф решит в следую­щем году дальнейшее» (разрядка моя.—В.К.). Трудно сомневаться в том, что Фальмерайер дал тогда вполне опреде­ленное согласие следовать указаниям Тютчева. Он явно излагает в дневни­ке тютчевские инструкции (в частности, именно Тютчеву принадлежат слова, призванные, так сказать, успокоить совесть: «выдвигать... как и до сих пор, не насилуя своего убеждения») и даже зашифровывает звездочка­ми определение к «делу»; но всей вероятности, имелось в виду «русское дело». Через месяц, 2(14) ноября, Фальмерайер наскоро записывает в днев­нике: «Посетил вечером Тютчева и продолжительный разговор о галльском добродушии Гизо, также о судьбах византийских; тоже о записных книжках прусского короля; надежды с помощью туземных элементов создать галльско-восточное царство и отогнать Русь в Скифию...» и т.д. Выяснить точный смысл всего этого нелегко; но несомненно, что речь идет опять-таки о тютчевских инструкциях, предлагающих вести полемику с различными (в том числе французскими) антирусскими тенденциями на Западе. Особенно многозначительна, конечно, запись: «Бенкендорф решит в следующем году дальнейшее». Фальмерайер явно подчиняет себя велени­ям Бенкендорфа... Надо думать, и сам Тютчев возлагал тогда определенные надежды на поддержку

Бенкендорфа,— уже хотя бы потому, что реакция последнего на тютчевские идеи так решительно отличалась от реакции Нессельроде. Тютчев надеялся на существенные перемены во внешней политике России. Между прочим, на него не мог не произвести впечатление рассказ Бен­кендорфа об его беседе с царем по поводу известной книги француза де Кюстина «Россия в 1839 году» (1843), которая только что дошла до Петер­бурга. Во время пятидневных бесед в поместье под Ревелем Бенкендорф, в частности, сообщил Тютчеву (который сам об этом рассказывал потом), что он заявил возмущенному книгой де Кюстина Николаю I: «Господин Кюстин только сформулировал те представления, которые давно имеет о нас весь свет и даже мы сами». Не исключено, что Бенкендорф говорил об этом царю именно 7 сен­тября 1843 года, когда докладывал ему о своем разговоре с Тютчевым, как раз и побудившем его подобным образом взглянуть на книгу де Кюстина, кое в чем перекликавшуюся с сочинениями Фальмерайера. Тютчев, между прочим, сообщил родителям о «вопросе», который он поставил перед Бенкендорфом и, через него, перед царем: «Минута для его возбуждения была пригодна». Возможно, почва в данном случае была подготовлена именно книгой де Кюстина, которую только что прочитали Николай I и Бенкендорф. Словом, Тютчев в самом деле надеялся, что Бенкендорф сумеет изме­нить внешнюю политику России. После встречи под Ревелем он писал родителям о Бенкендорфе: «Я просил его предоставить мне эту зиму на подготовление путей и обещал, что непременно приеду к нему — сюда ли или куда бы то ни было — для окончательных распоряжений». Собираясь после этой зимы в Россию, Тютчев постоянно думал о своем «проекте». 23 июля Эрнестина Федоровна писала из Франции, где находи­лись тогда Тютчевы, своему брату Карлу в Мюнхен: «Напишите... останется ли госпожа Крюднер еще некоторое время в Германии, и что ей известно о Бенкендорфе. Все это очень интересует Тютчева». ...Поэт приехал в Петербург 20 сентября 1844 года, а через три дня Бен­кендорф умер. Это, очевидно, помешало осуществлению планов Тютчева. С другой стороны, именно поэтому, надо думать, не состоялась карьера Фальмерайера в качестве исполнителя воли Тютчева. После смерти Бен­кендорфа Тютчеву не на кого было опереться для обоснования «дальнейших» инструкций Фальмерайеру.

Исследовавшая эту историю Е.П.Казанович писала, что «вскоре по окончательном отъезде Тютчева из Мюнхена Фальмерайер сближается с кронпринцем Максом-Иосифом (с 1848 г.— королем Максимилианом II Баварским), делается его частым гостем в замке Гогеншвенгау, получает от него стипендию для новой поездки на Восток и изготовляет по его поруче­нию всякие мемории и доклады... по всем делам, касающимся Востока и России». Короче говоря, Фальмерайер нашел другого покровителя... В 1845 году в предисловии к двухтомному собранию своих статей Фальмерайер как бы свел счеты с Тютчевым, который чуть было не увлек его на путь борца за русские интересы. По меткому предположению К. В. Пигарева, он подразу­мевал именно свои отношения с Тютчевым, когда писал здесь: «...Втянуть эстетически-восприимчивые германские племена в западню составляет душу и жизнь российства». Свое согласие выполнять указания Тютчева Фальмерайер, таким образом, стремился оправдать «эстетической воспри­имчивостью»... Политическая неустойчивость Фальмерайера ясно выразилась в том, что позднее, в 1848 году, когда в Германии началась революция, он неожи­данно покинул своего покровителя, уже ставшего королем Максимилианом II Баварским, стал высказывать весьма левые взгляды и даже был избран в республиканское Национальное собрание. После роспуска этого первого германского парламента карьера Фальмерайера окончательно потерпела крах; вернуться под крыло короля было уже немыслимо. Эпизод с Фальмерайером сыграл немалую и многообразную роль в по­литической деятельности Тютчева. Он был своего рода последним звеном в пребывании Тютчева на грани Европы и России и началом возвращения на родину. Смерть Бенкендорфа, очевидно, оборвала и осуществление всего тют­чевского «проекта», имевшего в виду его деятельность на Западе. Ведь, выезжая в сентябре 1844 года в Россию, Тютчев еще отнюдь не был уверен, что ему не придется вернуться в Европу. Об этом свидетельствует его пись­мо к пятнадцатилетней дочери Анне, отправленное из Парижа в Мюнхен в июле 1844 года: «Мы совершенно определенно намерены ехать в этом году в Россию, и я бы не колеблясь взял тебя с собой, если бы думал, что мы останемся там навсегда; но ведь более чем вероятно, что этого не случится и что мы вернемся в Германию будущей весною». Но Тютчев остался в России навсегда. Начало творческой жизни Тют­чева мы вправе отнести к 1815 году, когда он написал свое первое значи­тельное стихотворение. И дата возвращения на родину —1844 год — как бы делит эту жизнь ровно пополам, ибо ему оставалось прожить двадцать девять лет.

 

Рейтинг@Mail.ru



Hosted by uCoz