на главную

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 1864-1873

 

Глава десятая

 

ОТЧАЯНЬЕ И ВЕРА

 

В Россию можно только верить.

Петербург, 1866

 

4 августа 1864 года Елена Александровна скончалась на руках Тютчева. 7 августа он хоронил ее на Волковом кладбище в Петербурге. На другой день после похорон он пишет в Москву Георгиевскому: «Пустота, страшная пустота... Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу. Страш­но, невыносимо...» Через несколько дней, 13 августа, он умоляет Георгиевского: «О, при­езжайте, приезжайте, ради Бога, и чем скорее, тем лучше!.. Авось либо удастся вам, хоть на несколько минут, приподнять это страшное бремя... Самое невыносимое в моем теперешнем положении есть то, что я с всевоз­можным напряжением мысли, неотступно, неослабно, все думаю и думаю о ней и все-таки не могу уловить ее... Простое сумасшествие было бы отраднее...» 16 августа Георгиевский приехал и поселился в квартире Тютчева. «Для Федора Ивановича,— вспоминал он впоследствии,— было драгоценной находкой иметь такого собеседника, который так любил и так ценил его Лелю... так дорожил всеми подробностями ее характера, ее воззрений и всей богатой ее натуры». Тютчев на протяжении долгого времени жадно стремился встречаться и с другими людьми, знавшими Елену Александровну; в разговорах с ними она, хоть в воображении, оживала для поэта. Он даже писал тогда: «Право, для меня существуют только те, кто ее знал и любил...» Георгиевский рас­сказывает, как они три дня напролет говорили об усопшей Леле, как объ­ездили все места в Петербурге, с ней связанные: «В этих беседах Федор Иванович по временам так увлекался, что как бы забывал, что ее уже нет в живых...» И все же это не могло облегчить его душу. Он собирался еще поехать в Москву, к сестре Елены Александровны Марии, но понял, очевид­но, что и она не спасет его от отчаянья.

Еще до того как он обратился к Георгиевскому с просьбой приехать в Петербург, поэт отправил письмо Эрнестине Федоровне, находившейся с мая в Германии. Письмо это не сохранилось; в нем, надо думать, намеками было сказано о совершившемся. В ответных письмах жена звала мужа к себе. Они договорились встретиться в Женеве.Накануне отъезда за границу Тютчев, узнав поздно вечером о том, что неподалеку в петербургской гостинице Кроассана находится Афанасий Фет, пожелал проститься с ним. Впоследствии Фет проникновенно воссоздал это ночное свидание в своих «Воспоминаниях»: «Безмолвно пожав руку, Тютчев пригласил меня сесть рядом с диваном, на котором он полулежал. Должно быть, его лихорадило и знобило в теп­лой комнате от рыданий, так как он весь покрыт был с головою темно-серым пледом, из-под которого виднелось только одно изнемогающее лицо. Говорить в такое время нечего. Через несколько минут я пожал ему руку и тихо вышел».

Уже после отъезда Тютчева за границу, 31 августа, его дочь Екатерина писала своей тетке Дарье: «Бедный папа! Он должен чувствовать себя та­ким одиноким теперь, и было бы счастьем, если мама смогла бы скрасить его жизнь своей привязанностью». В следующем письме она говорит, что отец «опасается при этом свидании некоторых царапин... Я надеюсь и даже уверена, что мама будет чудесной с ним в этот тяжелый момент, прежде всего по доброте сердечной, а затем потому, что это как раз повод привя­зать его к себе сильнее и серьезнее, чем когда бы то ни было». Через три недели после смерти Елены Александровны Тютчев приехал к своей старшей дочери Анне, находившейся в Германии, в Дармштадте. Она была потрясена его состоянием, несмотря на то, что едва ли не более всех осуждала его любовь:

«Папа только что провел у меня три дня — и в каком состоянии — серд­це растапливается от жалости...— писала она сестре Екатерине.— Он по­старел лет на пятнадцать, его бедное тело превратилось в скелет». В сле­дующем письме Анна говорит, что отец «в состоянии, близком к помеша­тельству...». В это время в Дармштадте пребывал царский двор, с которым и приехала Анна, и ей было «очень тяжело видеть, как папа проливает слезы и рыдает на глазах у всех». Прошло еще три с половиной месяца, и 20 января 1865 года Анна сооб­щает, что отец «безудержно... предается своему горю, даже не пытаясь преодолеть его или скрыть, хотя бы перед посторонними». В марте — то есть через семь месяцев после своей потери — он встретится с Тургеневым, который вспоминал потом, как Тютчев «болезненным голосом говорил, и грудь его сорочки под конец рассказа оказалась промокшею от падавших на нее слез». Все это подтверждает, что в письмах и стихотворениях поэта, говоря­щих о бездонности его горя, нет ни малейшего преувеличения. Он писал 8 декабря 1864 года поэту Полонскому — писал, не имея даже сил правильно выстроить фразу,— «что за этот бы день, прожитый с нею тогдашнею моею жизнью, я охотно бы купил, но ценою — ценою чего?.. Этой пытки, ежеми­нутно пытки — этого удела — чем стала теперь для меня жизнь... О друг мой Яков Петрович, тяжело, страшно тяжело». Да, все, что мы знаем о жизни Тютчева в течение многих месяцев после смерти его возлюбленной, свидетельствует о безусловной жизненной (а не только художественной) правде его созданных тогда трагедийных стихо­творений, вошедших в сокровищницу мировой лирики. Необходимо только сказать об одном мотиве, являющемся в этих стихотворениях.

Поэт и в стихах, и в письмах, и в разговорах беспощадно винил самого себя в гибели возлюбленной. Уже приводился рассказ Тютчева в письме к Георгиевскому (от 13 декабря 1864 года) о том, как он в свое время отка­зался исполнить просьбу Елены Александровны об издании книги его сти­хотворений с посвящением «Ей». Далее Тютчев писал: «За этим последовала одна из тех сцен, которые все более и более подтачивали ее жизнь и дове­ли нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке... О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие. Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы,— и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразой: «Ты хочешь невозможного...» Георгиевский вспоминал, как поэт «жестоко укорял себя в том, что, в сущности, он все-таки сгубил ее и никак не мог сделать счастливой в том фальшивом положении, в какое он ее поставил. Сознание своей вины не­сомненно удесятеряло его горе и нередко выражалось в таких резких и преувеличенных себе укорах, что я чувствовал долг и потребность прини­мать на себя его защиту против него самого...»

Но необходимо осознать, что это беспощадное, «неумолимо-отчаянное» самообвинение — высокая правда души поэта, трагическая правда, которая принадлежит только ему одному. ...Еще не прошло и года с начала его любви, впереди было тринадцать с лишним лет счастья и муки, а он уже написал:

 

О, как убийственно мы любим...

 

Тогда же, в 1851 году он создает стихотворение, воплощающее голос:

 

...Он жизнь мою бесчеловечно губит,

Хоть, вижу, нож в руке его дрожит.

Ох, я дышу еще, болезненно и трудно.

Могу дышать, но жить уж не могу.

 

Так поэт видел тот «поединок роковой», который был для него явлени­ем всеобщей трагедийности мира — мира, в котором его возлюбленная совершила свой подвиг

 

Весь до конца в отчаянной борьбе,—

 

борьбе и с ним самим, ее возлюбленным. Но не могут вызвать сочувствия те рассуждения о последней любви по­эта, в которых ему более или менее ясно бросается обвинение в том, что он четырнадцать лет «убивал» свою Елену Александрсвну, ибо не женился на ней. Это перенесение трагедийной темы в чисто «бытовой» план закрывает от нас ее глубокую суть. Тютчев прямо и открыто говорил, что он сгубил свою Лелю, что это «должно было неизбежно случиться». Но в мире, где это совершилось для него, его вина была подлинно трагической виной, которая реальна не в рамках бытовой мелодрамы (а к ней нередко и сводят любовь поэта), но в русле бытийственной трагедии. Именно в такой трагедии он был участни­ком и виновником, и ее дух сквозил для него в самых частных и самых про­заических подробностях быта.

Из тютчевских писем и стихотворений достаточно ясно вырисовывает­ся, что трагедия — даже и не в смерти как таковой. Трагедия была с самого начала, ибо

 

Любила ты, и так, как ты, любить —

Нет, никому еще не удавалось!

 

И в другом стихотворении — об ее подвиге, совершенном «до конца в отчаянной борьбе», о ней

 

Так пламенно, так горячо любившей

Наперекор и людям и судьбе...

 

Трагедийна сама эта любовь в своей беспредельности, в своей беззавет­ности, неизбежно ведущей к гибели. Но в человеке нет ничего выше этого подвига «смертных сердец»; ведь даже

 

...олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

 

И смерть в тютчевском мире предстает, в сущности, как окончание, как вытеснение трагедии; остается только «страшная пустота»,—

 

...мир бездушный и бесстрастный,

Не знающий, не помнящий о ней.

 

И поэт молит о том, чтобы трагедия—осталась:

 

О, Господи, дай жгучего страданья

И мертвенность души моей рассей:

Ты взял ее, но муку вспоминанья,

Живую муку мне оставь по ней,—

По ней, по ней, судьбы не одолевшей,

 Но и себя не давшей победить,

По ней, по ней, так до конца умевшей

Страдать, молиться, верить и любить.

 

Не только стихи, но и многие тогдашние письма поэта, обращенные к целому ряду людей, исполнены такой предельной откровенности, такой обнаженности души, которая вообще-то не была ему свойственна. В свое время дочь Анна записала о нем в дневнике: «...Будучи натурой скрытной и ненавидящей все, что носит малейший оттенок сентиментальности, он очень редко говорит о том, что испытывает». Теперь же поэт готов, кажет­ся, до конца излить душу перед многими людьми. Более того, впервые за четверть века с лишним (со времени кончины первой его жены) в нем пробуждается желание обратиться к церкви. Как уже говорилось, отношение Тютчева к религии и церкви было чрезвычай­но сложным и противоречивым. Видя в христианстве почти двухтысячелетнюю духовно-историческую силу, сыгравшую громадную роль в судьбах России и мира, поэт в то же время пребывал на самой грани веры и безве­рия, что решительно отличало его от Гоголя, Достоевского и даже Толсто­го, который, при всем своем бунте против церкви, все же был верующим человеком. Еще в 30-х годах Тютчев написал стихотворение (опубликованное лишь после его смерти), в котором сказано:

 

Мужайся, сердце, до конца:

И нет в творении Творца!

И смысла нет в мольбе!

 

В 1851 году, в одном из значительнейших своих стихотворений «Наш век», он говорил, что современный человек (то есть, конечно, и он сам, Тютчев) даже и

 

Не скажет ввек, с молитвой и слезой,

Как ни скорбит перед замкнутой дверью:

«Впусти меня! — Я верю, Боже мой!

Приди на помощь моему неверью!..»

 

В своей биографии поэта Иван Аксаков, последовательно религиозный и церковный человек, очень стремившийся, кстати, так или иначе связать, сблизить Тютчева со славянофилами,— все же не мог, в силу своей честно­сти, не сказать, что в отношении к религии Тютчев был очень далек от него самого и его единомышленников. Даже о присущем поэту духовном смирении Аксаков писал, что оно представало «не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство... с другой сторо­ны, как постоянное философское сознание ограниченности человеческого разума и постоянное же сознание своей личной нравственной немощи... Он возводил смирение на ступень философско-нравственного исторического принципа. Поклонение человеческому я было вообще, по его мнению, тем лживым началом, которое легло в основание исторического развития со­временных народных обществ на Западе». (Ярчайшее выражение этого Тютчев, как уже говорилось, видел в явлении бонапартизма.)

К этому следует добавить, что и в истории христианства поэт ценил прежде всего ту нравственно-историческую стихию, которая всецело про­тивостояла «обожествлению человеческого я»; потому он и отвергал като­лический «папизм» (но не — как мы еще увидим — католицизм вообще) и протестантство. Аксаков недвусмысленно писал о поэте, что «его «пламень» не был в нем тем светлым «горением духа», к которому призывают людей учителя хри­стианства». Что же касается тютчевского восприятия церкви в собственном смысле слова, Иван Аксаков сказал об этом с полной определенностью; поэт «был совершенно чужд в своем домашнем быту не только православ­но-церковных обычаев и привычек, но даже и прямых отношений к церковно-русской стихии». Речь идет — это надо подчеркнуть — именно о личном, коренящемся в самых глубинах духовного бытия, отношении Тютчева к церкви. Поэт дос­таточно часто присутствовал на церковных службах и церемониях, но не в качестве их прямого участника,  как созерцатель воплощающейся в них духовно-исторической силы. Выше приводился тютчевский рассказ о том, как в 1843 году он по просьбе матери стоял с ней перед знаменитой иконой Иверской Божьей Матери (в часовне у Красной площади).

Очень характерен и его рассказ в письме к жене от 7 августа 1867 года: «Я в виде развлечения ездил к Троице присутствовать на юбилее митропо­лита Филарета Московского. Это действительно был прекрасный праздник, совсем особенного характера — очень торжественный и без всякой теат­ральности... Маленький, хрупкий, изможденный до последней степени1, однако со взором, полным жизни и ума, он господствовал над всем проис­ходившим вокруг него, благодаря бесспорной нравственной силе... В виду всего этого прославления он был совершенно прост и естествен и, каза­лось, принимал все эти почести только для того, чтобы передать кому-то другому — кому-то, чей он был только случайный уполномоченный. Это было очень хорошо. Это действительно было торжество духа... Во всех... подробностях чувствовался отпечаток Восточной Церкви. Это было вели­чественно — и вполне серьезно».

 

____________________________________________________________________________________________________________________________

1 Митрополиту было тогда 85 лет.

 

Совершенно ясно, что Тютчев говорит здесь прежде всего о тысяче­летней нравственно-исторической силе. Между тем Аксаков, зная, конечно, о таком тютчевском восприятии церкви, толковал его едва ли правильно. Тот факт, что Тютчев не «жил» в церкви, а только созерцал ее, Аксаков весьма неубедительно выводил попросту из его «заграничной долгой жизни в местах, где не было ни одного русского храма». Что же касается «недостатка веры» в Тютчеве, Иван Аксаков попытался объяснить этот недостаток некой безнадежной слабостью его духа... Он заявил, что поэт мучился «сознанием, недосягаемой высоты христианского идеала и своей неспособности к напряжению и усилию». Тютчеву, не без жесткого критического пафоса писал Аксаков, «не суждено было... обрести и того мира, который... дается лишь действием веры... равномерным, соот­ветственным развитием и деятельностью в человеке всех его нравственных сил... Пустота в человеке, если не христианских верований, то христианских убеждений, каким был несомненно Тютчев, могла быть наполнена лишь одним высшим содержанием — деятельностью,— деятельностью не одной мысли, но и других нравственных сторон духа. Ум Тютчева парил в даль и в высь, в самых отвлеченных областях мышления,— а сам он, будто свинцо­выми гирями, прикован был, как любят выражаться поэты, долу: немощью воли, страстями, избалованностью—ненавистницей работы и усилия». Здесь, собственно, сразу два в общем-то различных по своей сути обвине­ния: Аксаков усматривает в жизненном пути Тютчева и недостаток действия всей цельности нравственных сил, которое одно могло бы привести поэта к истинной вере, и, с другой стороны, недостаток деятельности вообще.

Что касается первого обвинения, Иван Аксаков, как ни странно, сам себе исчерпывающе ответил в следующей меткой характеристике жизни тют­чевского духа: «Как обозначить край познаванию истины? Как удержать пытливость бдящего духа?.. Он не мог ни загасить, ни ослабить сжигавшего его пламени, Ни смирить тревожных запросов мысли,— он не мог удовле­твориться дешевою сделкою между постигаемым и непостижимым...» Про таких людей, каким был сам Аксаков, можно бы сказать, что они обретали это «удовлетворение», но Тютчев действительно не мог его обрести... Второе обвинение — в «недостатке деятельности вообще» — обуслов­лено тем, что Аксаков и Тютчев совершенно различно относились к самому понятию «деятельность», о чем еще будет речь.

Беззаветной и поистине сжигающей была вера Тютчева в Россию, так мощно и проникновенно воплотившаяся в его поэзии. Эта вера, вспыхнув­шая еще в отроческой душе в 1812 году, расширялась и углублялась на про­тяжении всей жизни поэта. Ни в коей мере не закрывая глаз на темные и больные стороны современной ему действительности, он все более уве­ренно прозревал неиссякаемые нравственные первоосновы русского на­родного бытия и сознания. Тютчев вовсе не склонен был идеализировать даже и самое «темную толпу непробужденного народа», о которой он писал в 1857 году в Овсгуге:

 

...Но старые, гнилые раны,

Рубцы насилий и обид,

Растленье душ и пустота,

Что гложет ум и в сердце ноет...

 

И тем не менее именно в толще народа он чуял свет непобедимого стремления к высшему нравственному идеалу. В том же 1857 году он гово­рил (в письме к жене от 13 мая) про народные толпы перед Тронце-Сергиевой лаврой, «стекающиеся туда пешком изо всех углов и со всех пре­делов этой необъятной страны. Да, если существует еще Россия, то она там, и только там». В тютчевской несокрушимой вере в Россию — народную Россию — ни в коей мере не было националистического возвеличивания своей страны, ибо поэт искал в русском народе те нравственные ценности, которые имеют заведомо всечеловеческое, всемирное значение. Еще в своей статье 1844 года «Россия и Германия» поэт усматривал ис­тинное и высшее проявление русской народной воли в том, что победа 1812 года принесла национальное освобождение не только русскому, но и германскому народу. Тютчев писал: «Только одно слепое невежество, умышленно отводящее свои взоры от света, может ныне отвергать эту великую истину»,— ибо разве не Россия «восстановила целую народность, целый мир, готовый пасть? Не она ли призвала его к жизни самобытной, не она ли вернула ему его самостоятельность и организовала его?.. Она всегда сумеет воспрепятствовать тому, чтобы виновники политических опытов успевали отторгнуть или совратить целые народности от центра их устано­вившегося единства и затем перекроить их по воле своих бесчисленных фантазий как предметы неодушевленные.

Позволительно утверждать с историей в руках,— продолжал Тютчев,— что в политических летописях вселенной трудно было бы указать на другой пример союза столь глубоко нравственного, как тот, который связует в продолжение тридцати лет Германию с Россией, и, благодаря именно это­му великому началу нравственности, он был в силах продолжаться, разре­шил многие затруднения, преодолел немало препятствий». В этом размышлении поэта с полной ясностью обнаруживается его по­нимание русского нравственного идеала. «Великое начало нравственности» Тютчев видит не в том, чтобы хоть в каком-либо отношении возвышаться над другими народами и тем более пытаться «перекраивать» их судьбы, но в том, чтобы воспринимать их как существа «одушевленные» и способство­вать расцвету их «самобытной жизни».

Именно в такое нравственное величие русского народа и верил поэт. Он говорил, что «нигде, кроме России, не встретишь такого непосредст­венного христианства, такого самородного христианства, таких индивидуальностей, которые не становятся христианскими, а рождаются ими. Это подобно прекрасным голосам в Италии». Вполне естественно, что поэту было чуждо и враждебно то «неверие» в Россию, та «нелюбовь» к ней, которые достаточно характерны для многих его современников. 26 сентября 1867 года Тютчев писал дочери Анне: «Можно было бы дать анализ современного явления, приобретающего все более патологический характер. Это русофобия некоторых русских людей... Раньше (имеется в виду время Николая I.— В. К.) они говорили нам, и они действительно так считали, что в России им ненавистно бесправие, отсутствие свободы печати и т.д., и т.п., что именно бесспорным наличием в ней всего этого им и нравится Европа... А теперь что мы видим? По мере того как Россия, добиваясь большей свободы, все более самоутверждается, нелюбовь к ней этих господ только усиливается. Они никогда так сильно не ненавидели прежние установления, как ненавидят современные направле­ния общественной мысли в России (имеются в виду направления мысли патриотического характера.— В. К.). Что же касается Европы, то, как мы видим, никакие нарушения в области правосудия, нравственности и даже цивилизации нисколько не уменьшили их расположения к ней... Словом, в явлении, о котором я говорю, о принципах как таковых не может быть и речи, действуют только инстинкты...»

Тютчевские вера и любовь к России с годами все возрастали. Он посто­янно — особенно в последние годы жизни — вглядывался в лик родной земли во всем объеме этого понятия. В июне 1868 года он совершает плава­ние на пароходе по Волхову через Новгород и пишет дочери Анне (27 ию­ня; отрывок из этого письма уже приводился): «Весь этот край, Омываемый Волховом,— это начало России... Среди этих беспредельных, бескрайних просторов... ощущаешь, что именно здесь — колыбель Исполина». На следующий год 66-летний поэт едет в древний Курск, откуда пишет жене (26 июля): «Ты, конечно, не ожидала получить от меня письмо, поме­ченное Курском?.. Я ничуть не сожалею о своей долгой остановке в Кур­ске... Вот еще одно из тех мест, которое — не будь оно в России — давно бы уже служило предметом паломничества... Расположение его великолепно и смутно напоминает окрестности Флоренции...» Из Курска Тютчев отправился в Киев, а затем — в свой Овстуг; 12 августа 1869 года он писал отсюда Майкову, что Киев «оказался принадлежащим к той редкой категории впечатлений, которые оправдывают чаемое. Да, за­мечательная местность, закрепленная великим прошедшим и, очевидно, предназначенная для еще более великого будущего.— Тут бьет ключом один из самых богатых родников истории». Но возвратимся к немыслимо мучительной для поэта поре. А. И. Геор­гиевский вспоминал, как 16 августа 1864 года, через неделю после похорон Е. А. Денисьевой, он приехал к Тютчеву: «Я много думал о том, как бы мне размыкать его горе; дело это было очень нелегкое, тем более что Федор Иванович, глубоко понимая все значение религии в жизни отдельных лю­дей и целых народов и всего человечества и высоко ценя и превознося нашу Православную Церковь, сам был человек далеко не религиозный и еще менее церковный: никакие изречения из Священного писания или из писаний Отцов Церкви, столь отрадные для верующего человека и столь способные поддержать и возвысить его дух, в данном случае не оказались бы действенными».

 

продолжение

 

 

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

Hosted by uCoz